НИЧЕЙ?

НИЧЕЙ?

Летом 41-го… Господи, ведь уже надобно уточнять: 1941-го… В общем, мы с мамой, проводив отца в ополчение, отправились в эвакуацию из Москвы, которая вот-вот могла стать добычей Гитлера. Ехали – в теплушке – четырнадцать дней, подолгу простаивая и время от времени выбегая из вагонов и прячась во рвах от бомбежек; пока не осели в глубинке. Адрес помню точно: Пензенская область, Вадинский район, п/о Котлы, деревня Аксеновка, – как [(аконец запомнил и себя самого: с этих лет – признаюсь, поздновато – наступило, худо-бедно, осознание себя и окружающей реальности.

Автобиографии ни в коем случае не пишу, решившись сосредоточиться на встречавшихся в жизни людях, и одну женщину было бы стыдно не вспомнить.

Тетя Оня… то есть Анна, – но на селе ее звали именно гак, – которая приютила нас, беженцев, в своей избе. (Сорвавшись из Москвы неожиданно, без вещей и без денег, мама сперва жила в скудости и, хуже того, в атмосфере недоброжелательства и злорадства. Детдомовка-сирота, вначале – чернорабочая, кончившая курсы при Плановой академии, доросшая до должности «освобожденного секретаря» фабричной парторганизации, мама, что скрывать, оказалась изгоем среди эвакуированных вместе с нами «рядовых» работниц – как падшее начальство. Зато когда стала – в соответствии с образованием – колхозным счетоводом, вторым, после председателя, человеком в колхозе… Может, с этих пор я начал испытывать отвращение к пере- метничеству и холуйству? Словом, быт наладился, жили относительно сытно, хотя молоко пили снятое, голубоватое, а главным праздником сытости запомнился день, когда волк зарезал колхозного жеребенка, однако не сумел унести, и мы вдоволь наелись котлет из конины.)

Итак, тетя Оня. Лет двадцати пяти – тридцати. Проводившая на войну своего Степу, бондаря, и не дождавшаяся его, как мама – отца. Озорница, если не хулиганка, вольная, как говорится, на передок, совершенно неграмотная. («Я только три буквы знаю: Хэ, У, И». Или: «Стаська! – после того как велела мне никого не пускать в дом среди белого дня. – Мы ведь с дядей Левой не спали, а в голопузики играли!» Мои первые – можно сказать, виртуальные – впечатления от непонятной стороны отношений взрослых людей.)

С мамой они крепко сдружились. Когда мы – в 43-м – вернулись в Москву (билет и пропуск были только у бабки, приехавшей с нами, мне было велено сидеть, не вставая, дабы сойти в мои восемь за четырехлетнего, а маму высадили по дороге, слава Богу, уже недалеко от Москвы), переписывались. То есть за тетю Оню кто-то писал. И тогда я узнал: «дядя Лева», «хохол», комиссованный по ранению, осевший под Пензой, поскольку на Украине еще хозяйничали немцы, сильно полюбивший Оню (а она – его, до самозабвения; уж это я тогда был в состоянии осознать), вроде бы колебался, не желая ее оставлять. Но она его прогнала, этого греха не взяв на душу: «Поезжай. Там твои дети».

Русская грешница. Святая русская грешница.

Смешно спрашивать, пришло бы ей, ёрнице, в голову, говоря о себе, напирать на слово «русская».

Как, разумеется, напирают. И те, кто – не из худших.

«- Горжусь, что я русский!» Ну, это, положим, восклицает хам из рассказа «Корь», но не могу сказать: вторит ему, однако то же самое слово в слово пишет Валентин Распутин. Недоумеваю. Не говоря уж о том, что в общей для нас с Распутиным главной книге, в Евангелии, «гордость» определена как «грех», – чём «горжусь»? Составом крови? На это как самый безобидный ответ есть расхожая шутка: гордиться тем, что ты русский (украинец, еврей…) – все равно что гордиться рожденьем во вторник.

Какая там гордость? До нее ли, если сама принадлежность – для писателя – к русской культуре есть невероятная ответственность, принуждающая, хочешь или не хочешь, соотноситься с ее вершинами. Включая этические.

Это – с одной стороны. С другой же…

Что поделать, есть и другая.

Вспоминаю: когда-то я находился в доме моего тогдашнего друга-еврея, куда зашел его соплеменник А. В. Завязался живой разговор, в котором я участвовал постольку- поскольку, потому что гость как бы не замечал моих вкраплений в беседу. Пока я не сказал нечто такое, что и ему вдруг показалось небезынтересным. И он с нескрываемым изумлением обратился к моему товарищу: смотрите, мол, и эти что-то соображают!…

Разумеется, не было сказано: эти. Было сказано, хоть и с нажимом, он, отчего я без обиды воспринял это невольное уничижение: ну, не считают меня достойным уровня разговора, и пусть себе. Однако, как выяснилось, – запомнилось и всплыло, когда А. В., собравшись эмигрировать в Израиль, стал глашатаем строгого разделения русского и еврейского. Концептуально доказывая, что существует не только сугубо еврейская литература (к Бялику и Шолом-Алейхему присовокуплялись Мандельштам, Пастернак; может, и полуеврей Ходасевич?), но и еврейская физика, еврейская математика…

Все-таки и во мне, в «маститом русофобе», как польстил журнал «Наш современник» («маститом» – этак, пожалуй, зазнаешься!), сидит внедренный и, в сущности, не такой уж и бесполезный страх быть заподозренным, уж не знаю, в великодержавности, что ли. Оттого прячусь за спину моего старшего друга Семена Израилевича Липки- на; тот рассказывал, что, внимательно выслушав умозаключения А. В., охарактеризовал их так:

– Шурик! Да ведь вы же повторяете мысли Геббельса! Чем смутил собеседника. Как выяснилось, ненадолго… Один ли я формировался – непросто, порою болезненно – в этой атмосфере преодоления той или иной формы стадности или, напротив, опасности быть поглощенным ею? С нежеланием – или, наоборот, неизбежностью – примыкания к этим и тем? Да если бы и один, мой рассказ

о себе был бы, возможно, простителен в книге воспоминаний, – но, разумеется, при всей нашей человеческой разности то, о чем говорю, касалось многих и многих.

В советской реальности, как известно, к тому же эта абстрактная стадность конкретнейше воплощалась – для кого угрожающе, для кого вожделенно – в причастности к самой организованной части стада. И характернейший анекдот той долгой поры, полагаю, таков:

«Исключили Рабиновича из партии. Он вернулся домой, в страшном расстройстве лег спать и видит сон. У нас с Америкой – война. Мы проиграли. Рейган на белом коне въезжает на Красную площадь, городские власти несут ему ключи от города. Но он ни в какую:

– Не приму, пока не восстановите Рабиновича в партии!»

Смешно? Сегодня, вероятно, не очень. Зато вспоминаю

с улыбкой действительное: когда, наверное, лет тридцать- сорок назад будущего парижанина Толю Гладилина призвали пред строгие очи кого-то из секретарей писательского союза, дабы предложить ему честь вступления в КПСС, он от растерянности не придумал ничего лучшего, как:

– Я должен посоветоваться с Аксеновым!

И гладилинский, а в ту пору и мой, друг Вася, отнюдь еще не помышлявший о переломе судьбы и перемене места жительства, катался в ярости, не имея тогда возможности оценить комизм эпизода:

– Сволочь Гладила! Вот пусть теперь вступает! А то они скажут, что это я ему отсоветовал!…

Улыбаться-то улыбаюсь, но и сочувствую задним числом. Обоим. Ибо и ко мне, молодому, как-то пришел молодой же поэт, никак не сказать, чтобы близко знакомый; пришел для серьезного разговора: так, мол, и так, ты должен мне посоветовать, вступать ли мне в партию. (И я осторожно ответил: ежели у тебя возникает такой вопрос, может, не надо? Чем, странно сказать, в самом деле отсрочил – и его годы спустя вступление, и официозную карьеру, сопровожденную моральным падением.) А главное, сам струхнул, когда, пребывая еще на газетной службе, прослышал, что доброжелательный редактор Косолапов сказал кому-то: «А что это Рассадин не в партии?» И спешно придумал формулу отговорки, как теперь понимаю, наивную до идиотизма.

Так или иначе, лично мне ни единого разу, ни в шестидесятые, ни тем паче в циничные семидесятые, не удалось повстречать человека, который вступил бы «в ряды», не испытав дискомфорта. То есть – Боже меня упаси от снобизма: верю, что, не говоря уж о фронтовом «считайте меня коммунистом», иные и много позже шли в партию действительно, как они уверяли, ради дела. Пуще того, одолевши смущение и неприязнь к собственному поступку, двигали это дело ради общего блага, даром что следы этого блага обнаружить весьма трудно. Прагматиков – понимаю. Но когда говорят: «я верил… я заблуждался… я думал, что коммунизм…» и т. п., то… Не дурите мне голову. Последним искренним коммунистом был, может, один Хрущев.

Но меня сейчас занимает другое. Почему я, прослышав, что и меня собрались осчастливить приобщением к правящей партии, испугался? По молодости? Но не испугался же еще раньше, в студенчестве, когда более грозная организация вербовала меня; наоборот, нагрубил, не скрыв, что предложение – мерзко, и разъярив вербовщика. Не пугался и после, замешавшись в число «подписантов» или небезопасно язвя в статьях корифеев литературного официоза. (Хотя, не скрою, случалось и озадачиться: когда, например, один ленинградский критик крепко польстил мне, доказав, сколь скрупулезно меня читает. Назвал все слова, которых не встретить в моих публикациях, и букет вышел пахучим, так как среди неупотребляемых понятий оказались и «социалистический реализм», и «партийность», и сама «советская власть».) Л тут…

Честно пытаюсь понять – и не до конца понимаю.

Может быть, дело и в том, что с КГБ все яснее ясного: | юдался в стукачи – записался в нечисть. А в партии – вон сколько приличных людей, и разве вовсе бессмысленна ло- | и ка: дескать, чем больше там таковых, тем лучше – для исех, для страны?… То есть на той стороне тоже была как бы своя правота, могущественная не силой давления (с ней- то – на кого нападешь, иной только ощетинится), а вкрадчивостью, распространенностью вширь. Неудивительно, что, противостоя, можешь и заколебаться в сознании своей отщепенческой правоты.

В этом ли дело? Не знаю. Но речь опять же не только

о том.

Хуже другое. То, что и мы, невступившие, тоже вроде бы состояли – в партии невступивших, где своя дисциплина, своя несвобода, своя цензура. Хоть бы и я, давший зарок не хвалить сочинения начальства, если тому вдруг удастся создать нечто талантливое, – разве явил я в этом приступе независимости истинную свободу? Мало того что риск и соблазн были невелики: продвижение вверх по карьерной лестнице у нас с удивительной неуклонностью сопровождалось оскудением дарования, если такое было. Но когда сама независимость добывается ежедневным отталкиванием, отторжением, отрицанием, хвастаться ею что-то не тянет.

Да что я! Надежда Яковлевна Мандельштам пишет, что ее гениальный муж «по-мальчишески удирал от всякого соприкосновения с властью»; например, еще в 1918-м, попав по случайности в кремлевскую столовую и прознав, что сейчас «выйдут кушать кофий» товарищ Троцкий, сбежал, предпочтя остаться голодным, – и тут сам свободолюбивый инстинкт, отвращение к ним лишь подтверждают, насколько тотальной может быть несвобода. Общая – несвобода бывает только общей, как ни различны ее степени и ступени.

Однажды я прочел в журнале «Молодая гвардия» рассказ – конечно, сочувственный, – как Шолохов восхитился и позавидовал, узнав, что вождь братской Болгарии Живков еженедельно находит время, чтоб отобедать с писателями, вдохновить и дать указания; и что тут скажешь? Мир кривых рож и перекривленных душ, фантастическое Зазеркалье, но перейдем туда, где зеркала неподкупно прямы, возьмем пример категорически противоположный. Вспомним изумительную по чистоте и наивности речь Пастернака на первом писательском съезде, его призыв ради исполнения долга перед отчизной держаться подальше от того тепла, каковое настойчиво проливает на литературу партия; вспомним, восхитимся и – призадумаемся. Вот чего добились они: стали точкой притяжения или отталкивания, что, разумеется, составляет непримиримую разницу, такую же, как между холуйством и протестом, но так или иначе – точкой отсчета, постоянно присутствующей и в самом свободном сознании самого замечательного художника.

Признаемся. Да. Они нас не то чтоб сплотили – чего нет, того нет, и позднейшее разбегание в стороны, будь то бывшие члены КПСС или бывшие «братские республики», иллюзию сплотки развеяло навсегда. Они нас столпили. Привыкшие быть послушной толпой, мы – мы в целом, вкупе – стали толпой непослушной. Только всего…

Нисколько не изображая это собственной доблестью, скорее, наоборот, говоря о болезненности подобного самосознания, скажу: его постоянной доминантой, вектором, чем угодно было полусознательное-полуинстинктивное стремление к тому, чтобы стать и остаться ничьим. Получилось ли, как говорится, судить не мне, и, когда несколько лет назад молодой журналист (вспомнил его имя – Максим Максимов, когда услыхал недавно, что его, ступившего на тропу политической журналистики, убили в его родном Питере, в нашей «культурной столице») именно так, «Ничей» – без вопросительного знака, – озаглавил беседу со мной, он, возможно, даже слегка иронизировал. Кто его знает? По крайней мере, так можно предположить, учитывая напористость его вопросов.

Позволю себе цитату из того интервью; сегодня, надеюсь, я мог бы высказаться более взвешенно, но так оно выйдет непосредственней, да и короче.

«- Для многих перестройка началась со свежих номеров обновленного «Огонька», со статей о литературе – ваших, Бенедикта Сарнова, Татьяны и Натальи Ивановых… Если перелистать те подшивки – многое покажется наивным, но очевидно, что весь круг авторов «перестроечного» «Огонька» участвовал в процессе, лишь косвенно отражавшемся в литературной критике или публицистике. Разговор шел как бы о литературе – на самом деле совершенно

о другом. Тот процесс завершился. Можете ли сейчас сказать, где вы и с кем вы?

– Я не могу на себя глядеть со стороны и, тем более, анализировать, какие со мной произошли перемены. Это вредящее профессиональному самочувствию занятие»…

Ой ли? Сейчас-то, в этой именно книге, тем как раз и пытаюсь заняться. Но дальше:

«…Вообще должен вам сказать, что я очень давно не ощущаю себя участником процесса. Просто между мной и «процессом» возможны какие-то совпадения. Может, это прозвучит самонадеянно, но я никогда не был «чьим-то» человеком.

Когда-то, например, я считался критиком «Нового мира». И даже попал в знаменитое «Письмо одиннадцати» – авторы его оказали мне честь, назвав мое имя в ряду пяти чудовищных, «антисоветских» критиков, подрывающих основы социалистического строя… Но это, к сожалению, неправда, я не был человеком и «Нового мира». Давно когда-то Мария Илларионовна Твардовская, с которой мы познакомились в Доме творчества, предложила мне написать воспоминания для сборника «Памяти Твардовского». Она была потрясена, когда я сказал ей, что никогда в жизни Твардовского не видал. – Как? Вы же были одним из самых активных критиков «Нового мира»!… – Тем не менее мы ни разу не встречались [1]. Когда я стал печататься в «Огоньке», то с Коротичем мы виделись всего два-три раза – у нас было чисто шапочное знакомство… Дело в том, что я дико не люблю лезть к начальству – хорошее оно или плохое. Больше всего я ценю – может, это болезнь – собственную независимость. И вообще, главное достижение моей жизни – то, что я всегда создавал вокруг себя некий вакуум. Я не ходил на собрания, не вступал ни в какие группы. Не говорю уж про партийность…

– Однако же со стороны вы всегда воспринимались как человек определенного лагеря…

– Конечно, если вы это видите – значит, это справедливо. И если у меня такая репутация, пусть она очень схематична, – то я ею по-своему дорожу. Просто я не прилагал никогда никаких усилий, чтобы примкнуть к определенному лагерю…

И, кстати, лучшие свои книги я написал как раз в тот период, когда был выброшен из критики – после закрытия «Нового мира». (Понятно ли, что это значит: после снятия Твардовского, когда «Новый мир» перестал быть тем «Новым миром»? – Ст. Р., 2004.) То есть критикой было заниматься как бы можно, но она просто потеряла смысл. Поскольку можно было ругать Евтушенко и Вознесенского, но нельзя было ругать, допустим, Софронова»…

Снова прерву себя самого. Если бы только Софронова и ему подобных! Когда я прочел в пору его появления еще рукописный альманах «Метрополь», меня охватили горечь и стыд, вполне патриотические. Не сплошной, по общий, уравнительный уровень альманаха, задуманного как «альтернатива», поразил ничтожеством духовного и нищетой эстетического результата. Поразил по контрасту, даже сразу по двум. Во-первых, с несомненной смелостью предприятия, не уважать которой нельзя, а во-вторых, и по контрасту, если хотите, вовсе не «альтернативных», просто – мастерских, высокопрофессиональных удач, прозы Горенштейна и Искандера, стихов Рейна, Липкина и Лиснянской с окружающей их расхлябанностью, полуумелостью и полуученостью. Что и было огорчительнее всего, впоследствии узаконившись: отказываясь от критериев российской литературы, всегда твердо знавшей, что хорошо и что дурно, что нравственно и что безнравственно, мы наипервейшим делом разрешаем себе писать плохо.

Вслух я всего этого, однако, не высказал, как и иные, думавшие точно так (вот они, несвобода, дисциплина, цензура партии невступивших). Мы боялись оказаться в ряду с теми, кто, наподобие отвратительного Феликса Кузнецова, кинулся делать на погроме альманаха карьеру; я ограничился тем, что высказал свое мнение кругу друзей, средь которых были, впрочем, «метропольцы» Липкин и Искандер.

Продолжу – и закончу – цитирование старого интервью:

«…Я ушел из критики, зарабатывал посторонними делами, собрался писать в стол книгу о Пушкине. И мне страшно повезло. Меня выглядел один очень хороший человек (не удержусь, чтобы его не назвать: Валентин Иванович Маликов. – Ст. Р., 2004.) в издательстве «Искусство» и предложил мне писать эту книгу легально. С этого начался, быть может, самый лучший мой рабочий период. Я написал книги о Пушкине, о Фонвизине, о Сухово-Кобылине, книгу «Спутники» о поэтах XIX века. И у меня исчез соблазн заниматься критикой – я стал заниматься тем, к чему меня тянуло больше всего. И что в моей жизни пока лучшее из всего, что было».

…Такая вот напоследок умиротворенность. Почти благостность в самом сознании «ничейности». Пиши я беззастенчивую автобиографию, впору бы закончить эту главу и с ней всю первую часть книги красиво. Вспомнив молодого Асеева:

Чайки кричали: – Чьи вы? -

Мы отвечали: – Ничьи!

Что-то, однако, мешает, и я даже знаю что.

Когда только еще собирались ставить памятник Булату Окуджаве, кто-то мне задал, казалось, пустой, не требующий ответа вопрос: как я к этому отношусь, и я вдруг запнулся. Действительно – как? Вроде бы радуюсь. Но до сих пор, когда пишутся эти страницы, не нашел в себе сил пойти взглянуть, как он стоит на чужом для него, не его Арбате («Арбата больше нет: растаял словно свеченька…»), посреди не его времени.

«Сейчас не мое время», – жестко говорит с телеэкрана мой сверстник Сергей Юрский; еще жестче выражается чтимый мною Алексей Герман. Хладнокровно констатирую: и не мое. Но спрашиваю себя: а мое – было когда-нибудь вообще?

Так естественно воскликнуть: а годы молодости? Где моя благодарность им, заодно и Москве, допустим, конца пятидесятых? Этому, странно вспомнить, чистому, теплому городу, исполненному доступных соблазнов вроде – простите приземленную прозу – дешевых шашлычных? Как в послестуденческий год, когда в кармане, повторяя за Пушкиным, – «признак благопристойной независимости», попросту первые заработанные деньги, шатаемся по Москве с новым другом, тем же Булатом, пока никому не известным, отдавая дань помянутым общепитовским точкам.

Вообще – мне ли жаловаться? Я и не жалуюсь, вспоминая, как мне везло: впечатление таково, будто я всюду ухитрялся поспеть, словно пострел из поговорки. Был, как уже сказано, первым слушателем первых песен Окуджавы. Мне в журнал «Юность» принес свои первые рассказы поэт Фазиль Искандер, с которым я был уже дружен, – как покатывал первую свою повесть другой тогдашний товарищ, Владимир Максимов. Одному из первых читал мне Владимир Войнович – наизусть, как стихи, – главы еще не законченного, только лишь сочинявшегося «Чонкина». Самым первым писал я о прозе Василия Аксенова и о поэзии Олега Чухонцева… Довольно?

Я… я… мне… мне… первый… первый… Понимаю, как что звучит, но не в моем же личном проворстве было, понятно, дело. Такой уж шел напор одновременно являвшихся в мир талантов, и время предоставило им возможность заявить о себе.

И все-таки…

Да. Молодые годы были мои, наши. А время… Нет. Вспоминаю ту же тогдашнюю «Литгазету» с ее неслабой командой и блистательным окружением: что ж, верили, будто «оттепель» – не скоротечный миг, а именно время, способное длиться? Наоборот, удивлялись, что это все еще тянется, и излюбленным тостом в наших застольях – помимо: «Чтоб они сдохли!» – был принесенный Коржавиным: «За успех нашего безнадежного дела!» (Гораздо позже, когда я писал повесть о декабристе Иване Горбачевском, пришла в голову аналогия, вероятно слишком лестно-эффектная: так они свершали свой переход цветущим Забайкальем, наслаждаясь передышкой, – от острога в Чите до острога в Петровском Заводе. От клетки до клетки.)

Сегодня же… Ладно. Нашего времени мы с Юрским и Германом не дождемся, но тогда чье оно нынче?

Бюрократии, которая при своем, казалось бы, всевластии не может не ощущать положения временщиков (оттого так поспешно воруют)? Правительства, меняемого, как перчатки? Пресловутых олигархов, которых всегда можно подвергнуть «равноудалению»? Время – ничье. Ничейное. Такая боевая ничья, когда в турнирном проигрыше – ну, скажем, в невыигрыше – все.

Хорошо. А мы, имеющие наглость считать себя «интеллигенцией», мы – чьи?

Кстати (или некстати, потому что ассоциация слишком лестная), сам Николай Семенович Лесков некогда процитировал слова, сказанные о нем Катковым, «столпом» официоза: «Этот человек не наш!» И прокомментировал: «Он был прав, но я не знал, чей я?… Я блуждал и воротился, и стал собою – тем, что я есть».

Единственно достойное завершение блужданий.

Во второй части моей книги – о тех, кто ежели блуждал (что не грех и не в укор), то поистине «стал собою».