Римляне*

Римляне*

Алексей Борисович появился впервые в моей жизни между прекрасной преступницей Инее Наварро из серии Ника Картера и старым канадским траппером из романов Густава Эмара. Алексей Борисович преподавал историю, носил золотые очки и рассказывал уроки с неимоверным украинским акцентом и всегда очень волнуясь, – и когда он взмахивал руками в том месте, где Александр Невский обрушивался на своих врагов, я вздрагивал от волнения. Но Александр Невский занимал лишь небольшое место в знаниях Алексея Борисовича. Он говорил в других классах об иных вещах, иногда еще более интересных, и я завидовал той свободе, с которой его речь лилась по бесчисленным руслам столетий и народов. Единственное, что оставалось неизменным в этом потоке: берега густого баса и непобедимого акцента.

Уроки продолжались целую неделю, и только в воскресенье история забывалась. Мы шли в гимназическую церковь; Алексей Борисович тоже приходил. Священник, отец Иоанн с очень строгим взглядом и пушистой бородой, академик и религиозно-литературный критик, выходил на возвышение перед царскими вратами, крестился, произносил «во имя отца и сына и святого духа» и начинал речь:

– Дети… – говорил он и делал небольшую паузу. Потом, с видимым удовольствием, прибавлял: – и юноши… Сегодня, в день преподобного Сергия Радонежского…

Сергий Радонежский был нарисован на стене. Это был бледный мальчик с золотым ободком вокруг головы: он стоял на лугу, под его ногами пестрели яркие неправдоподобные цветы; над ним склонялся взрослый святой, серьезный и благочестивый мужчина в странной одежде, похожей на женское платье; когда я сказал это отцу Иоанну, он объяснил, что святые всегда так одевались.

– А почему Сергий Радонежский в рубашке и штанах? – А он еще маленький.

От смутного церковного дыма у меня начинала кружиться голова; я пристально смотрел на картину; и вдруг мне казалось, что сам отец Иоанн приходит на этот луг и говорит: «Дети, – обращаясь к Сергию Радонежскому, – и юноши, – к большому святому». Но отец Иоанн все продолжал свою речь. Потом мы становились на колени, пел хор и оттуда Васька Крыльцов, наш одноклассник, заливался отчаянным дискантом.

– Слышишь, – шептал мне сосед, – как Васька, сволочь, кричит? А сам у меня резинку из пенала украл. Я, конечно, не скажу, но все-таки он – сволочь. А поет, как будто ангел.

– Ангелы не поют, – отвечал я, – они только кричат осанна, а хора у них нет.

Под конец богослужения мы все дружно начинали кашлять, и церковь наполнялась хрустом и клекотом. А выйдя на улицу, мы шумно ели семечки и шли по тротуарам, крича и толкаясь.

После этого периода случилось множество интересных вещей и прошло много времени, но я твердо помню: холодные солнечные дни, запах моченых яблок и веселое чувство простора. Дома, у себя во дворе, я ходил на высоких ходулях. Возил по нескончаемым пространствам черной осенней земли железные игрушечные коляски и деревянные фургоны с неровными колесами, которые делал сам, выпиливая все части из фанеры и сколачивая их гвоздями. Мы с товарищами нагружали эти фургоны камнями, строили мосты через ручейки, образовывавшиеся после дождя, прокладывали дамбы в больших лужах и утрамбовывали дороги: мы повторяли кропотливую историю работающего человечества..

Утром – снова гимназия и Алексей Борисович.

– Хвиншаяне, – говорил Алексей Борисович, – имели очень высоко поставленные денежные и литературные интересы.

Мы ненавидели этих непонятных людей с низменными коммерческими идеями: они терялись в мелких буквах учебника и запомнить их историю нам представлялось невероятным. За ними следовали рассказы Алексея Борисовича об Александре Македонском; на большой перемене мы устраивали фалангу, действуя в строгом соответствии с тактическими принципами великого полководца; Васька Крыльцов кричал своим дискантом:

– Македонцы, налетай! – и мы бросались в атаку. Проходило время, легкие прозрачные месяцы, пестрели неземные цветы на лугу Сергия Радонежского, отец Иоанн нашел брошюру о романах Соллогуба: и, вот, мы прошли больше половины учебника и добрались до истории Рима. Алексей Борисович пришел на урок и сказал более важно, чем когда бы то ни было:

– Сегодня я расскажу вам про римлян.

Алексея Борисовича особенно возмущала эпоха упадка. Он долго объяснял нам гибельные заблуждения Рима, приводил латинские цитаты, хвалил Юлия Цезаря, сокрушался о бесславном конце такого хорошего государства и сказал, что все это мы поймем позже, когда будем в старших классах. Мы этим очень заинтересовались. А на следующем уроке отец Иоанн поучал нас:

– Высший момент в истории человечества вообще, это зарождение христианства и времена апостолов.

Но нам больше нравились римляне, мы презирали нищих духом, так как находились в самом героическом возрасте.

Мы выросли на глазах нестареющего отрока, Сергия Радонежского. Я питал к нему смешанное чувство – недоброжелательства, как к святому, и симпатии, как к очень хорошему мальчику. Босиком, он стоял на траве, мне казалось, что это час утренней росы и что у него мерзнут белые, нежные, нечеловеческие ноги. Сергий Радонежский: в торжественном тумане ладана, в обрамлении длинных серых гимназических брюк, сменивших коротенькие штанишки, – в далекое, глухое время, за год до германской войны.

А римляне мне памятны еще по одной причине: как-то я гулял по главной улице, грыз семечки и встретил Алексея Борисовича. Он строго посмотрел на меня и сказал:

– Стыдно гимназисту четвертого класса есть семечки на улице. Вы ведете себя, как римлянин времен упадка.

И во всех случаях, когда ученики совершали какие-нибудь проступки, он презрительно говорил:

– Эх вы, римляне!

Я не знал истории римлян, хотя имел хорошие отметки; я путался в Пунических войнах и триумвиратах, но мне очень нравилась декоративная сторона: легионы со сверкающими щитами, железный топот армий и коричневые слоны Ганнибала, переселившиеся со страниц Брэма, из яркой, тропической зелени в шумную и воинственную хронологию беспримерных сражений. Об эпохе упадка нравов я знал очень мало, еще меньше, чем об остальном. Я помнил, что Федор Павлович Карамазов сравнивал себя с римлянами времен упадка; но я ненавидел этого старика со всей силой моего отвращения. Римлян же я представлял себе совсем другими. Кроме того, я не могу поверить Алексею Борисовичу, что самое глубокое нравственное падение выражается в пригоршне семечек, съеденных на улице. Тогда я взял в библиотеке несколько книг о Риме и прочел их.

И я узнал, что богатство портит людей; я прочел о браках мужчин с мальчиками, о разврате, вошедшем в привычку, о состоянии общей неуверенности, характерной для последнего периода латинской культуры. И сквозь бесстрастные ученые страницы я чувствовал, как мне казалось, что и для нас наступает эпоха позднего Рима. Революция носилась в воздухе; мы встречали на улицах пьяных гимназистов, распевающих романсы, уже открылась в городе первая лига свободной любви. Васька Крыльцов, который с третьего класса потерял дискант и начал хрипеть, махнул рукой на хор, поступил в духовой оркестр и играл на пронзительной валторне. Ко времени революции он уже был в восьмом классе, бросил валторну и взялся за большую желтую трубу – «тенор».

Я заходил иногда к Алексею Борисовичу и спорил с ним о социологии и других серьезных вещах, и мысль о том, что я уже в пятом классе, была мне очень лестна. Алексею Борисовичу я говорил, как я понимаю слово римляне; римляне – это мы, нам суждено очень многое сделать. Мы лишены растлевающей морали и пассивности христианства, мы будем возрождать породу праздных и веселых философов, мы станем вдохновителями многотысячных толп; мы удержим знания, заботливо собранные двумя тысячами лет, но вернемся к священным временам проституции; мы создадим смеющихся, снисходительных богов, непохожих на сумрачного Саваофа.

Алексей Борисович ужасался. Он поднимал вверх руку, его золотые очки взлетали на лоб.

– Куда вы идете? Вы сгинете, как бес, перед заутреней, – вы, римляне, с вашими изуверскими фантазиями!

– Мы не уступим, Алексей Борисович! – кричал я. – Мы будем с вами воевать.

Но слово «римляне» вошло раз навсегда в наш язык. Я думал, что Алексей Борисович будет нашим врагом: он был подготовлен к этому долгими годами своей упрямой и негибкой культуры; мы были готовы бороться до конца со всеми тираническими триумвиратами. Но случилось не совсем так: Алексей Борисович изменил своим взглядам и прибег к нечестному способу: он вложил в слово римляне понятия гуманитарного порядка и идею созидательного труда, и в своей комнате повесил портрет старого бородатого еврея с широким лбом, Карла Маркса. И было понятно, что он подружился с Колей Красивым, одним из наших одноклассников.

В младших классах Коля ходил с грустным видом, не очень быстро бегал и в фаланге Александра Македонского всегда оказывался побежденным. С годами он стал влюбчив и сентиментален, гимназистом пятого класса он плакал от любовных огорчений; на уроках Алексея Борисовича он рисовал женские головы, наивные и белокурые, но непохожие одна на другую. Учился он хорошо.

Шел второй год революции, на улицах бродили манифестанты, в городе творились скандалы и Алексей Борисович, отвлекаясь от урока, кричал:

– Римляне! В храме святого Николая иконы поразбивали!

А Коля Красивый был влюблен. Он рассказал нам об этом: он удивленно открывал глаза и останавливался от волнения:

– Она – беженка из Польши. В шубке мехом наружу, очень красивая и замечательная.

Девушку звали Зося, мы знали ее: она была проституткой. Мы сказали об этом Коле.

– Вы не смеете ее оскорблять! – крикнул он, – я вызываю вас всех на дуэль.

Однажды ночью я увидел странную картину: на главной улице, у столба, стоят плачущий Коля Красивый. Рядом с ним – Алексей Борисович, неизвестно как очутившийся здесь в такой неподходящий для преподавателей час. Было очень поздно; над твердыми уличными снегами гудели круглые розовые фонари.

– Она мне изменила! – плакал Коля. – Я видел, как она ушла с другим.

– Не плачьте, Красивый, – очень мягко сказал Алексей Борисович.

– Я тебе говорил! – закричал я. – Чего же ты удивляешься?

– Ты умеешь только разговаривать, – ответил Коля, – а человека понять ты не можешь. Вот Алексей Борисович меня понимает, а ты понять не можешь.

– Какой сфинкс! – сказал я. – А кто бы мог подумать?

С этого времени между Колей и Алексеем Борисовичем завязалась дружба. Я иногда бывал еще у Алексея Борисовича, спорил с ним по-прежнему – и каждый раз заставал там Колю.

– Разлюбил польку? – спросил я как-то, Коля не ответил, а Алексей Борисович сказал:

– Я попрошу вас не касаться этого вопроса. Коле было бы тяжело.

Сведения о слишком прочном знакомстве Коли с Алексеем Борисовичем дошли до наших товарищей по классу. К преподавателям относились с принципиальным осуждением, как к представителям старого режима, и Васька Крыльцов, успевший залезть в политику, орал в классе:

– Товарищи, происходит возмутительная вещь! Я говорю о контакте товарища Красивого с мелкобуржуазными элементами из педагогического персонала.

– Брось, Вася, – сказали ему с задних парт, – сыграй лучше на теноре.

– Ну, если вы так просите… – согласился Васька.

Таким образом, Васькин протест не имел последствий, и дружба Коли с Алексеем Борисовичем продолжалась.

Однажды я встретил их. Они выходили из здания коммерческого клуба, где только что кончился митинг об Интернационале. Выходящих провожал духовой оркестр, толпа пела: «Никто не даст нам избавленья», и Коля Красивый, шедший рядом с Алексеем Борисовичем, раскрывал рот и плакал от непонятного мне политического умиления.

– Нам нужны труженики и борцы за революцию, – насмешливо сказал я, – а не чувствительные гимназисты, утопающие в слезах, как последняя институтка.

– Римлянин! – закричал в отчаянии Алексей Борисович, – имейте же мужество быть римлянином до конца! Что может искупить ваше позорное равнодушие в такую минуту?

В оркестре надрывался тенор Васьки Крыльцова, Коля всхлипывал, золотые очки Алексея Борисовича прыгали от негодования.

И римляне были побеждены; им осталось, однако, право насмешки над победителями.

Васька Крыльцов стал ответственным работником музыкальной секции какого-то учреждения, Коля Красивый вместе с Алексеем Борисовичем рисует агитационные плакаты. Прогоревшие святые грустно выглядывают из сохранившихся кое-где икон; мерзнут ноги Сергия Радонежского в нашей гимназической церкви. Отец Иоанн умер от огорчения религиозного характера, цветут на райских лугах неправдоподобные цветы: римские легионы наших дней спят в высоких каменных казармах.