Глава о свободе
Глава о свободе
If none was to have Liberty but those
who understand whot it is there would not
be many free men in the world.
Lord Halifax
Пожалуй, нет затеи более безнадежной, чем пытаться сравнить жизнь двух противоположных систем — тоталитарной и демократической. Сколько ни пробуй, проблема лишь все больше запутывается. Что ни скажи — и верно и неверно. Даже метафоры никакой придумать не удается.
Вот я написал — «две противоположные системы», а так ли это? Ведь не может быть двух абсолютно противоположных вещей, в чем-то они должны быть сходны. Какой-то общий элемент должен же существовать. Но если не противоположные, тогда — различные? А, значит, это различие можно измерить или хотя бы описать, ввести степени и градации. И глядишь — ты уже не лучше тех западных умников, которые утверждают, что разницы вообще нет, а есть лишь оттенки.
В каком-то смысле это напоминает попытку ученых сравнить человека с обезьяной. Вроде бы все сходно: и строение и функционирование. Даже мозг не отличается существенно. Пока измеряешь органы да анализируешь детали, особой разницы не видно. Но стоит отойти в сторонку и посмотреть непреодолимая пропасть. Дело, наверно, в том, что в обоих случаях у нас были общие предки.
Самое показательное и наглядное проявление этой биологической разницы двух миров можно наблюдать, так сказать, в естественных условиях. Поведение, реакции и впечатления советского человека, оказавшегося за границей, откроют вам больше, чем целая библиотека научных трудов на данную тему.
Прежде всего что он знает о Западе, чего ждет? После десятилетий назойливого крика советской пропаганды о вечном кризисе капитализма, об эксплуатации и «контрастах», трущобах и безработных, умирающих с голода, дискриминации и власти капитала — он чаще всего искренне верит, что едет в рай. Запад для него — нечто вроде огромного магазина «Березка», где есть все, куда его теперь тоже пустят, потому что он теперь тоже иностранец, и где не нужно добывать валюту всеми правдами и неправдами, потому что там все деньги — валюта. А что означает «все»? Ну, конечно же, мясо, и, черт возьми, колбаса, и джинсы, и прочая одежда всякая. Ну, там, икра разная, семга, пластинки всякие, книжки, потом мебель настоящая, автомобили…
Но как ни напрягает он воображение, как ни тужится вспомнить прочие экспонаты иностранных промышленных выставок да импортные товары, которые ему приходилось видеть, реальность превосходит всякие ожидания. Ведь каждый представляет себе рай, исходя из того, чего ему не хватало, о чем он только мечтать смел. Увидевши же груды обуви, завалы одежды, десятки сортов колбас, всяческое мясо в неограниченном количестве да еще множество каких-то продуктов, товаров, предметов, о назначении которых мы уже ничего не знаем, даже старики не припоминают, — советский человек просто балдеет, у многих, особенно у женщин, начинаются настоящие психозы. Одним кажется, что все это изобилие — какая-то нелепая случайность, ошибка снабженцев и завтра — послезавтра исчезнет. Опять будут привычные пустые прилавки и километровые очереди. А потому они безудержно покупают все подряд, запасают впрок и не могут остановиться. У других — психоз недоверия. Раз это добро общедоступно, разложено вдоль улиц, свисает над головами прохожих и глядит из каждой витрины, оно не может быть настоящим. Это все напоказ, как в советских витринах, а покупать его никто не станет. Оттого и очередей нету, и лежит это добро в огромных количествах, никого не привлекая. Нет, «настоящий» товар надо «добывать», «откапывать», «доставать» «налево», из-под прилавка или в таких хитрых местах, о которых знают лишь посвященные.
Словом, наступает кризис ценностей. Так же, как я стоял в аэропорту Цюриха над своим мешком с тюремным барахлом — совершенно пораженный тем, что все мои ценности, ножички, бритвы, книги, накопленные годами, поколениями зэков, на моих глазах превратились в ничто. А я-то их прятал, я-то их в подкладку зашивал, дрожал над ними при каждом шмоне. И даже тряпку половую привез в Цюрих, дубина… Ведь большую часть своей жизни проводит советский человек в бесконечных заботах, как бы достать, добыть, раскопать самые элементарные вещи. Сколько изворотливости, изобретательности нужно, чтобы сделать то, на что здесь уходит ровно пять минут. И вот весь этот опыт, все твое достояние рухнуло а один миг.
Итак, первое ощущение в раю — это полная потерянность, смятение, подавленность. Как у нас говорят: слишком хорошо — тоже нехорошо. Попробуй выбрать что-то единственное среди этих джунглей добра, которого никогда в жизни не видел. Я как-то час простоял перед прилавком с 24 разными сортами маслин, да так ничего не смог выбрать, а только устал. Что там маслины без них, в конце концов, можно и обойтись. Но ведь каждый день, каждый час, особенно вначале, нужно что-то выбирать. Привыкши к советскому однообразию, стандартности, мы просто шалеем от здешней пестроты, а непривычная оживленность на улицах в любой будничный день, толпы никуда не спешащих людей, особенно молодежи, создают впечатление какого-то постоянного праздника или ярмарки. Беззаботность — вот, пожалуй, наиболее точное определение царящей здесь атмосферы. Нет этой бесконечной суеты, толчеи вечно раздраженных людей, которым надо успеть каждую свободную минуту сделать тысячу мелочей, составляющих нашу жизнь.
Сроду не видел я такого количества праздной молодежи на улицах советских городов. В дневное время вообще встретишь только пенсионеров да бабушек с младенцами. Только в обеденный перерыв наполняются улицы угрюмыми толпами. И дальше, уже до самого вечера, то ослабевая, то нарастая, эта торопливая сутолока заменяет собою нашу городскую жизнь. А молодежи — что делать на улице? Редкие кафе забиты битком — нужно добрый час стоять в очереди, чтобы туда попасть. К тому же веселья там мало: съел свой шашлык, выпил бутылку вина и иди домой, освобождай место другим. Разве что в кино сходить. Есть, конечно, «организованный досуг», всякие дома культуры и клубы с неизбежными кружками хорового пения, фотографии, хореографии и спортивными секциями. Но все это настолько искусственно, подконтрольно и казенно, что не может заменить общественной жизни или естественного развлечения. Разве что спортивные секции пользуются некоторой популярностью. В общем, для среднего человека основной чертой советской жизни является неистребимая скука, пустота — и одновременно чрезвычайная занятость какими-то бытовыми мелочами, каждая из которых вырастает в громадную, почти неразрешимую проблему. Отсюда — невероятно высокая преступность и почти поголовный алкоголизм.
Вот это, пожалуй, еще одна отличительная черта, бросающаяся нам в глаза с самого начала: отсутствие пьяных, Я не имею в виду просто подвыпивших людей, веселящихся в своей компании. Таких здесь сколько угодно. Практически каждый за день пропустит стаканчик-другой вина или пару кружек пива с кем-нибудь за компанию, а то и в одиночку. Нет, само отношение к выпивке здесь иное. Цель не в том, чтобы напиться, как у нас, до бесчувствия, до озверения, а чтобы поддерживать какое-то время приятное состояние «под хмельком», растянуть его дольше, сделать беседу чуть веселее, раскованнее. Ни запойных, ни валяющихся на улице тел обязательная деталь советского городского пейзажа — здесь все же не увидишь.
То, что происходит в последнее время у нас, уже и алкоголизмом назвать нельзя. Скорее это разновидность народной психотерапии: напиваются как можно быстрее или до полного забытья, или до такого отключения, чтобы вся накопившаяся злоба, ненависть и безысходность разрядилась беспорядочно на первого встречного.
К тому же все человеческое общение свелось у нас к пьянке. Встретивши знакомого, невозможно не выпить, а начавши пить- не напиться. Непьющий человек подозрителен: неизвестно, что копит в душе.
Но вот пересекли границу любимой отчизны, и очень многие вскоре «выздоравливают». Водка здесь не дефицит, по рублю складываться не надо, разливать тайком в подворотне — тем более. Пей, сколько влезет, никому дела нет, И как-то не пьется под чужим небом. Да и нет той атмосферы алкогольного братства. Здешние «парти» поражают нас своей скукой, скованностью. В Англии особенно они производят впечатление какого-то коллективного самоистязания: темы разговоров изобретаются каждым в отдельности и всеми вместе, только чтобы не замолчать совсем. При этом все-таки периодически наступают мучительно неловкие паузы, когда в глазах присутствующих паника, а то и тоскливый вопрос: черт их всех забери, когда же можно будет откланяться наконец?
Впрочем, это только «парти», на которые собираются люди малознакомые или незнакомые вовсе, иногда как раз с целью познакомиться. Во всех остальных ситуациях советского человека поражает именно непринужденность здешних людей. Не только в общении, одежде, поведении, но даже в походке или жестах. Словом, именно то неуловимое, что позволяет распознавать иностранца на улицах Москвы. Откуда это у них берется только? И вдруг, словно осеняет — ба! да ведь это же и есть свобода. У них, этих чертовых иностранцев, никогда даже и ощущения такого не было, будто кто-то незримый постоянно стоит за спиной, будто пристальный глаз государства следит за каждым их движением. Им даже в голову не приходит, что кто-то вдруг может подойти и спросить грозно: — А вы, собственно говоря, что тут делаете?
На самом деле с нами это тоже не каждый день случается, но ведь мы постоянно ждем этого, а коль случится, отнюдь не удивимся. Бессознательно, что бы он ни делал, даже самое безобидное, подготовляет советский человек какие-то бесконечные оправдания, объяснения, доказательства в своем непрерывном внутреннем споре с вездесущим, мистическим «они». Врасплох советского человека не застанешь, даже если кто-то красномордый и самоуверенный вдруг схватит его за шиворот, закрутит руку за спину и поволочет… известно куда. Тут наш советский человек одновременно изобразит всем своим существом полную покорность и несколько преувеличенное удивление, которые у нас всегда наготове вместе с этими самыми объяснениями:
— Да в чем дело… да я же вот просто так здесь шел… я просто в магазин шел… вот и авоська у меня в кармане, можете проверить… эй, да погоди же, руку-то отпусти… руууу…ку! зачем крутить, я сам пойду… При том при всем в голове своей он уже перебирает возможные причины, и как они всплыть могли, и что теперь делать. Кого у нас «взять» не за что? Разве младенцев новорожденных.
Да, это самое они. У нас ведь не скажут — «правительство», скажут «они», «власть». Здесь же нет и понятия такого, и даже слова, означающего всеобъемлющую власть государства. Есть парламент, есть правительство, муниципальные власти, университетские власти, власть прессы, профсоюзов, полиции, таможни — чертова прорва властей, большей частью занятых междоусобной борьбой. В целом для публики их существование безразлично, а присутствие не чувствуется; они не являются фактором повседневной жизни. Самое главное — у них не нужно спрашивать разрешение в каждом случае. Принцип власти здесь скорее ограничительный, чем разрешительный.
Соответственно, прежде чем что-то сделать, никто себе даже вопроса не задаст: а можно ли? Столкнувшись же с препятствием любого порядка, не скажет человек, как у нас: вот ведь чертова власть какая, ничего сделать не дают. Разве что коммунистическая демагогия вовсю лает «власть».
В теории кто не знает, что здесь свобода? Кто не слышал о парламентах, партиях и независимой прессе? Более или менее каждый человек наслышан об этом и даже склонен преувеличивать степень политической свободы на Западе. Поражает совсем другое — какие-то неожиданные детали, вполне, казалось бы, естественные в здешнем окружении теоретически, однако психологически труднопримиримые с нашими привычными представлениями. Как-то в Лондоне я шел вечером, занятый своими заботами, и, проходя мимо массивного здания церковного типа, рассеянно взглянул на табличку. Вполне обыденная табличка с надписью «Свидетели Иеговы» и что-то там еще, чего я даже и прочесть не смог из-за поразившего меня крайнего удивления, почти испуга. «Как, подумал я, — это те самые „иеговисты“, „сектанты-изуверы“, которыми у нас власти детей пугают, — самая подпольная, самая секретная из всех „сект“ в СССР?» Живых иеговистов только и увидишь, что в тюрьмах, но даже и там они — в подполье. Легенды ходят по лагерям об их почти невероятной организованности, чудесах конспирации и изобретательности. Очевидцы рассказывают, что даже в самой режимной тюрьме, в карцере, под семью замками, они регулярно получают свой журнал «Башня Стражи», издающийся в Бруклине, причем чуть ли не свеженький, последний выпуск. У властей они вызывают почти мистический ужас, граничащий с суеверием, отчего, конечно, любой обнаруженный иеговист автоматически попадает в тюрьму на длительный срок. И вот вдруг — здание, табличка. Выходит, всякий может запросто заскочить к ним на чашку чая?
Быть может, параллель моя неудачна, но, чтобы дать хоть какое-то представление об охватившем меня чувстве, вообразите на минутку, что вы вдруг увидели здание с вывеской «Коза Ностра Лимитед. Штаб-квартира мафии». Ведь иеговистов и преследуют у нас почти как мафию, и таинственность их окружает почти такая же.
Парадоксально, но факт: сознание свободы наступает не при виде демонстраций, забастовок, парламентских дебатов и множества газет, а от столкновения с мелочами, которых западный человек не замечает вовсе. Так же, как меня в Цюрихе поразила «вежливость» автомобилей или потом поражала постоянная веселая пестрота улиц, обилие музыкантов, играющих на каждом углу не столько для заработка, сколько для собственной забавы, — каждого поражает что-то свое, вполне неожиданное. Например, фотокопировальные машины на каждом вокзале или в каждом почтовом отделении. Монетку опустил и получай копию. Никто не проверяет, что ты там копируешь, никто не подсматривает, чтобы властям донести. Для нас — невероятно. Можно себе представить, как расплодился бы самиздат, если б такое было у нас возможно.
Трудно передать это ощущение, вдруг пронзающее тебя насквозь, не то боль, не то испуг:
— Бог мой, ведь это и есть свобода. То есть — я на свободе…
И, точно завороженный, стоит человек перед какой-нибудь копировальной машиной или светлым табло в аэропорту: «Рим, Вена, Франкфурт… Нью-Йорк, Копенгаген…» Невероятно…
Я люблю наблюдать за людьми, за их походкой, жестами, манерой общения, выражением лиц. Эти детали говорят мне больше, чем все слова, которые они могут сказать сами. Слова безличны, бессмысленны, стерлись от употребления. Да и вообще их назначение — скорее сбить с толку, скрыть человека точно в облаке тумана. Это все средства обороны. Недаром люди так боятся молчать друг с другом и все говорят, говорят, говорят… Баррикады слов. Разглядывая же разноголосую толпу где-нибудь в большом международном аэропорту, я неизменно вновь переживаю эту острую боль свободы. Боже ты мой, какие же они все здесь молодые или, точнее, моложавые, не взрослеющие, точно вечнозеленые растения тропиков, не ведающие корявого уродства жестокой зимы. Сколько же в них наивной энергии и доверчивой тяги к солнцу! Даже старички какие-то румяные и энергичные… Когда приходит смерть, они, наверно, ужасно удивляются, да так и умирают изумленно, А дети? Пожалуй, они здесь воспитанней, сдержанней, не такие назойливые, не пристают беспрестанно к взрослым, а взрослые не одергивают их поминутно. У них нет этого зуда, нетерпения, стремления постоянно быть в центре внимания, а у родителей — привычки постоянно их воспитывать, поправлять, понукать и грозить наказанием. Они гораздо больше предоставлены самим себе, благо им есть чем заняться. Такого обилия и разнообразия игрушек, развлечений, забав я в жизни своей не видел. Что у нас было в детстве? Игра в войну, каток, драки. Здесь же в одном Диснейлэнде можно полжизни провести. Глядя теперь на все эти электронные автоматы и завороженных ими детей, я вдруг чувствую себя навсегда ограбленным. По сравнению с этими пацанами у нас просто не было детства. Но в результате здесь взрослеют гораздо позже, а голубоглазая, румяная наивность практически так и не исчезает до смерти. Особенно у американцев. Быть может, это закон природы: человеку должно быть трудно, чтобы он полностью развился? Быть может, наоборот, наивность и есть нормальное состояние человека, а горький опыт лишь растлевает душу, делая нас циничными старичками с ранних лет?
Как-то осенью 70-го года ко мне в дверь постучались два паренька лет по 9-10.
— Мы собираем деньги на книжки для вьетнамских детей, — бойко и заученно отрапортовал один, глядя мне прямо в глаза ясным, чистым взором. И, увидев мое колебание, повторил с легкой ноткой укоризны в голосе: Детям… на книжки…
Что мне было сказать? Не мог же я объяснять десятилетним детям всю сложность советской авантюры в Юго-Восточной Азии или хотя бы тот простой факт, что деньги их пойдут отнюдь не детям и отнюдь не на книжки. С другой стороны, я чувствовал, что физически не могу просто молча дать денег и отвязаться, зная, куда эти деньги идут. Пусть даже десять копеек — дело ведь не в сумме. Пуля стоит недорого.
По счастью, сидевший у меня приятель, видя мои затруднения, выпроводил детей под каким-то предлогом. Сам бы я так ни на что и не решился — скорее всего просто отказал бы, не вступая в объяснения. Эпизод этот надолго застрял в моей памяти, особенно это его укоризненное: «Детям… на книжки…» Я злился на себя за нерешительность, за это свое смущение и в душе проклинал советские власти последними словами — черт их дери, до чего все запутали…
Какое же было мое изумление, когда недели через две вдруг выяснилось, что эти ясноглазые детишки собирали деньги по собственной инициативе, себе же на мороженое. Случайно они нарвались на свою же учительницу — она их и разоблачила. И не то поразило меня, что, несмотря на свой лагерный опыт, попался как последний простак на детскую хитрость — и на старуху бывает проруха, — а потрясла меня беспредельность их цинизма, вполне взрослое знание нашего привычного лицемерия. Ведь они, паршивцы, отлично понимали, что отказать никто не посмеет, а выяснять постесняются. Чтобы уже в десять лет постичь и приспособить официальную идеологию для своих нужд согласитесь, показатель поразительного цинизма. Чего же можно ждать от взрослых!
А теперь представьте себе конференцию демократической партии США и вполне взрослых людей, рыдающих навзрыд под впечатлением насквозь демагогической (почти не уступающей Геббельсу) речи лощеного, щеголеватого политика-миллионера о страданиях безработных. Какой же все-таки неистощимый запас наивности у этих людей! Соответственно поражают нас своей наивностью и западные «проблемы». Еще читая о них в советских газетах, пожимаем мы плечами в недоумении. Кроме чувства зависти и досады, ничего не вызывают эти проблемы в душе советского человека, напоминая лишь все тот же анекдот о бедном Мойше. Полуголодный, невыспавшийся, набегавшись по хозяйству в своем нищем местечке, бредет Мойше в школу и там почти спит от усталости. «А скажи-ка, Мойше, сколько ног у таракана?» — говорит учитель, важно расхаживая по классу. «Мне бы ваши заботы, господин учитель», — вздыхает Мойше.
Ну, в самом деле, что же еще нам сказать, слыша жалобы на пробки в часы пик, на диеты и страдания миллионов люден от ожирения, на «общество потребления»? Мы-то потребляли бы с удовольствием — было бы что! Ну, не нравится — не потребляйте. В чем проблема-то? На кого же вы жалуетесь? На себя?
«Потребительство» всерьез здесь причисляется к язвам капитализма, как будто при социализме человек питается цветочным нектаром, словно пчелка. Особенно достается рекламе, которой приписывается магическая сила, якобы контролирующая современное общество. Не знаю: может, наш советский опыт отучил нас верить рекламе, и мы выработали к ней иммунитет. (У нас ведь рекламируют только то, что никуда не годится, — хорошее и так раскупят, только шепни, что оно есть.) Я лично с удовольствием смотрю рекламы по телевидению — они забавны, сделаны часто с выдумкой и юмором, Но ни одного случая не помню, чтобы реклама заставила меня купить что-то мне ненужное. Здешние же люди — как малые дети, увидавшие игрушку: войдя в магазин купить зубную пасту, выходят, лишь растратив всю наличность. А потом жалуются на «общество потребления».
Согласно русской пословице «сытый голодного не разумеет»; но ведь и голодный сытого тоже. И, приехав на Запад, не сразу соображает человек, что «они», «иностранцы», «люди Запада» — это теперь и мы. Новая жизнь требует привычки.
Взять хотя бы масштабы проблем. В СССР, скажем, если ваш город уже несколько месяцев не видел мяса, никому даже в голову не придет называть это «проблемой» или, того хлеще, «кризисом». Советские газеты в лучшем случае назовут это «временными трудностями». Здесь же что ни день, то «кризис». С непривычки нам его никак не разглядеть. Читаешь, например, в газетах: «Энергетический кризис». Не какие-нибудь трудности. Кризис. «Черт! — думаешь себе. — Значит, совсем плохо дело». Но, подлетая, скажем, к Нью-Йорку, первое, что видишь, — зарево света, будто кто-то в шутку атомную бомбу взорвал. Все светится и сияет. Где только можно было фонарь прицепить — прицепили; что только можно было зажечь — зажгли, чтоб не впотьмах писать о кризисе…
Наверно, у нас слишком живое воображение. Когда слышишь выражение «кризис городов», невольно представляешь себе нечто вроде «последнего дня Помпеи»: мятущиеся толпы обезумевших людей, пожарища, грохот рушащихся зданий. А уж что такое правительственный кризис, мы себе даже и представить не можем, разве что в виде перестрелки между членами кабинета министров.
Страсть к преувеличениям здесь невероятная, а любая мелочь принимает драматический оттенок. Я далек от мысли следовать здешней моде и упрекать за это прессу: она лишь удовлетворяет жажду своих читателей к сенсациям. Как говорится, на зеркало неча пенять, коли рожа крива. Но так уж, видно, устроен здешний человек, что никогда и ни в чем не упрекает самого себя. Даже мысль такая кажется ему кощунственной, почти как заговор против демократии. И как-то никто не замечает, что добрая половина «кризисов» возникает именно по этой причине.
Растянувшись через весь город, валит нескончаемая колонна с красными тряпками.
— Чего мы хотим? — кричит толпе в мегафон кто-то из организаторов. Денег! — ревет толпа. — Когда мы хотим? — Сейчас!
Прохожие и проезжие, скучая, ждут с привычным безразличием, когда же возобновится движение. Даже нетерпения нет на их лицах. Я же никак не могу сдержать улыбки. Неужели эти люди думают, что только им нужны деньги и непременно сейчас? Да ведь и Ротшильд небось каждое утро думает то же самое. Но эти всерьез верят, что им — нужнее всех. Ни тени юмора. Они уверены, что весь мир им должен, так они приучены мыслить. Главное требовать!
И в результате — бешеная инфляция, спад, безработица — «кризис». И виноват, конечно, кто угодно, кроме них.
Поразительная эта все-таки особенность у человека — проецировать свои внутренние беды вовне, а потом требовать переделки мира. Точно щенок, воюющий с собственным хвостом. Установки общества диаметрально противоположны: в СССР человек всегда не прав, а государство право; здесь же человек убежден, что ему всегда должно быть хорошо. Он всерьез верит в свое право на счастье. А коль ты заболел, то все здоровые в ответе, коли бедный — разумеется, богатые виноваты. Чисто детская эгоцентричность и столь же детское нежелание признавать какие-либо ограничения. В моем колледже в Кембридже вдруг взбунтовались студенты, оккупировали колледж и устроили сидячую забастовку. Причина: один из студентов за грубость с обслуживающим персоналом был наказан — на месяц лишен права посещать бар в колледже. Расскажи я этот случай кому-нибудь в СССР — надорвались бы от смеха. Ну, вышвырнули бы их у нас из университета в пять минут, забрали бы в армию, а потом всю жизнь «варились» бы они «в рабочем котле» без права на высшее образование.
Это лишь первый пример, пришедший мне в голову. Таких тысячи, и, в конце концов, не наше это дело. Мы здесь гости — не нам судить хозяев. Но что нас действительно из себя выводит — это лицемерие, двойные стандарты, нежелание понять другую сторону. Скажем, какой-нибудь эксцентрик поплыл в корыте через океан — так, от скуки. Весь мир волнуется, военные корабли отклоняются от курса, чтобы ему помочь, вертолеты спешат ему на помощь со всех концов. Он картинно позирует перед телекамерами, вызывая восторги дам. А в это же время тысячи вьетнамцев, спасаясь от террора, тонули в каких-то дырявых лодках, неделями боролись с голодом, жаждой и стихией — и никому не было дела. Капитанам кораблей даже запрещено было их брать на борт, чтобы не пришлось потом принимать новых эмигрантов в свою страну.
Или вот еще картинка. Большая демонстрация медсестер в Риме. Опять же неизменные красные тряпки, крики, и все это под лозунгом: «Хотим таких же условий, как у медсестер в СССР!» Надо же такое придумать! Ну, что они, не знают о жизни медсестер у нас? Я бы даже своему следователю из КГБ не пожелал такой жизни. Позавидовали… Ну, сократите себе зарплату раз в пять, закройте профсоюз и работайте на двух-трех работах по совместительству, чтобы концы с концами свести.
Ворчит советский человек: «Вас бы всех на годик-другой в СССР, то-то поумнели бы… Объяснять бесполезно; послушать-то послушают, а в голове так ничего и не останется. Слишком много у них свободы, слишком легко она им досталась». Особенно странно старым зэкам глядеть на всех этих молодых людей с раскрашенными волосами, серьгами в ноздрях и разодетых, как попугаи. «В лагерь бы их, то-то потехи…»
Но к изобилию легче привыкнуть, чем к пустым прилавкам, а к свободе чем к тюрьме. Свобода ведь не марсианами занесена к нам, она — естественное состояние. Где-то через пару лет наш советский человек чувствует себя за рубежом как если бы здесь и родился. Притупляется острота первых впечатлений, проходит ощущение вечного праздника, а приступы острого чувства свободы становятся все реже, пока не исчезнут совсем. Наступает не то чтобы разочарование, а некоторое остывание, вследствие которого человек делает несколько удивительных открытий.
Вдруг оказывается, что постоянно не хватает денег, нужно все время считать, рассчитывать, экономить. Как это вдруг получается — непонятно. И деньги те же, что вначале, может, даже и больше, цены пропорционально те же, а — не хватает. «Что же случилось? — удивляется человек. — Вроде бы ничего особенного себе не позволяем, живем „как все“. И куда только деваются эти чертовы деньги?»
На самом деле искусство экономии нам мало знакомо. Теоретически возможны лишь два варианта, когда денег считать не надо: если их невероятно много или если их вообще нет. Привыкнув к последнему, мы, сами того не подозревая, вели аристократический образ жизни.
В этом смысле все население СССР можно грубо разделить на три категории. Первая — те, кто живет только на зарплату. Официальный заработок у нас настолько мизерный, что его и на пропитание едва хватает, даже при том условии, что обычно в семье работают и муж, и жена, да еще и старики, если живы, добавляют свою пенсию. Как эти люди ухитряются прожить, всегда было для меня загадкой. В день получки раздав прошлые долги, они почти тотчас же вновь занимают у сослуживцев и знакомых. Так эта карусель и движется всю жизнь. В сущности, человеку много не нужно. Картошка, хлеб, рыбные консервы. Беда приходит, когда прохудятся ботинки, уже настолько чиненые — перечиненые, что больше их и починить нельзя. Еще беда, коли муж пропьет получку, что случается довольно часто. Когда подрастают дети и сами начинают работать, свести концы уже легче. Однако при любых обстоятельствах особенного искусства экономии не требуется: купить в магазине все равно нечего. Да и не в русском это характере — экономить.
— Э, черт! — рассуждает мужик. — Не жили богато, и не время начинать. Как-нибудь баба выкрутится. — И пропивает получку с приятелями. Дома, конечно, скандал, а то и драка, но, глядишь, действительно выкрутилась. Семьи у нас держатся на женщинах, а вся их экономия сводится к покупке дешевых продуктов. Нет денег, нет товаров — нет и соблазнов. Одну и ту же одежку, штопаную, перелицованную, заплатанную, носят годами.
Большинство, однако, живет «левыми» приработками, «халтурой», крадут с работы все, что можно так или иначе приспособить в хозяйстве, продать на «черном» рынке. Недаром худшее проклятье у нас: «Чтоб тебе век на одну зарплату жить!»
Чтобы представить себе масштабы этих нелегальных приработков, возьмем такой факт: средняя зарплата по стране 140–150 рублей в месяц, а женские сапожки стоят 70–90, то есть вроде бы никому, кроме крупных чиновников, они вообще не по карману. А если автомобиль стоит 5500 рублей — так это надо три года работать и не есть, чтобы его купить. А поглядишь на улице: и сапожки носят, и автомобилей полно. Те самые товары, которых нет в магазинах, стоят на «черном» рынке невероятных денег. Несчастные джинсы, которые здесь копейки стоят, там — минимум 150 рублей, как месячная зарплата! И ведь покупают, только давай!
Но «левые» деньги — шальные: легко приходят, легко уходят. Кто же их экономит? Откладывать их вообще-то опасно: поймают — все равно отберут. Что не успел потратить, лучше пропить. Словом, советский человек живет в основном сегодняшним днем, дальних планов не строит. Да и вся наша жизнь носит отпечаток временности, нереальности, пустоты — мы вроде пассажиров на вокзале своего поезда. Знал я даже одну женщину, которая за всю жизнь кружки не купила, пила чай из стеклянных банок из-под консервов: «Ааа, да какая разница!»
И только крупные чиновники, ученые или деятели искусства составляют особую категорию привилегированных, у которых будущее не ограничивается сегодняшним днем. Но даже им экономить не нужно: специальные закрытые распределители, дефицитные импортные товары, поездки за границу и прочие подобные привилегии делают их жизнь еще более нереальной.
Особую категорию составляют отставные полковники МВД или КГБ. Это, пожалуй, единственная у нас социальная прослойка, живущая с расчетом, не торопясь. Разводят клубнику у себя на дачах, вызывая своими высокими заборами завистливое почтение окрестных жителей.
В общем же, не умеет советский человек жить по-настоящему экономно, как, скажем, англичанин, который пойдет в пивную за две мили от дома, а не в ближайшую только потому, что в дальней пиво на два пенса дешевле. «Э, да хрен с ним, — скажет советский человек, махнув рукой, — все равно денег нет». Здешняя жизнь, однако, устроена таким образом, что если не считать постоянно пенсов, то никаких тысяч не хватит. Улицы полны соблазнов; куда ни глянь — что-то тебя манит. Словом, сохранить советские привычки и при этом жить «не хуже других» — необычно разорительно.
— Вот ведь задача, — удивляется советский человек, — всю жизнь в Союзе прожил, никогда копеек не считал, а тут приходится.
Другое «открытие» для нас — чудовищная бюрократия на Западе и невероятная покорность, с которой к ней относится местное население. Слов нет, с советской ее, конечно, не сравнишь. Там она просто сплошная, да еще переплетена с партийной. На каждого человека там ведется по меньшей мере десяток досье («личных дел»), а если ты с этой бюрократией не поладил, то все государство, от дворника и милиционера до судов и правительственных верхов, встает единым монолитом против тебя. Человек без бумажки у нас просто не существует. Не дали тебе справки — и нет тебя. Но там, по крайней мере, можно взятку дать или найти «блат», который, как известно, сильнее наркома. (Может, это и здесь можно, да мы не знаем как.) К тому же здешние чиновники значительно более независимы от своих начальников — жалобой их не напугаешь. Наконец, даже жаловаться здесь некуда, и отвечать на жалобу тебе не обязаны. Это, несомненно, величайшее здешнее упущение, потому что психология чиновника везде одинакова. Чем мельче чиновник, тем больше ему хочется показать свою власть над тобой, а чем меньше у тебя возможности его проучить — тем он наглее. В советских условиях власть чиновника ограничена его боязнью начальства, комиссий, проверок, ревизий и того из подчиненных, который норовит его «подсидеть». Здесь же этот сдерживающий фактор отсутствует. Что может сделать ему начальник, если чиновники объединены в собственный профсоюз? Чем ты его, черта, напугаешь? Пиши хоть президенту ему наплевать.
В целом, здесь есть только два механизма воздействия на бюрократию: суды и газеты. Но ведь не по каждому же поводу будешь судиться. Это и долго и дорого. Да и газеты тоже не по каждому пустяку могут писать. В общем, западный человек практически беззащитен перед бюрократией, а иногда и перед чиновничьим произволом. Разумеется, как и в СССР, при любом конфликте остальные чиновники встанут на сторону своего коллеги, поскольку круговая порука — естественная защитная реакция бюрократии. Здесь эта реакция, пожалуй, даже сильней и почти что узаконена как «лояльность интересам ведомства, корпорации» и т. п.
Существенное отличие от СССР в том, что ни убить, ни в тюрьму посадить, ни даже принести тебе существенный ущерб они не могут — тут уж суд тебя защитит. Но вот поиздеваться могут вволю и безнаказанно.
Один паренек, сын моих парижских друзей, захотел съездить на пару недель в США. Казалось бы, ничего сложного: мы ведь в свободном мире — бери билет и лети. Не тут-то было. В американском посольстве в Париже, где он несколько часов простоял в очереди, с ним даже и говорить не стали: «У нас нет гарантии, что ты вернешься назад». Разумеется, такой ответ подействовал на молодого человека как пощечина. В самом деле: что за нелепость! Подход почти советский: не они должны доказывать наличие у меня преступных намерений, а я должен доказывать их отсутствие. Идя докажи, что ты не верблюд. И наконец, что значит — гарантии? Деньги, поручительство? Каких гарантий и от кого им нужно?
Я был тогда очень занят и потому посоветовал молодому человеку первое, что пришло мне в голову, — обратиться с официальной жалобой к тогдашнему госсекретарю Маски. Результат, однако, озадачил меня еще больше, поскольку еще больше напомнил манеру советской бюрократии: жалобу из Вашингтона переслали в Париж как раз тем лицам, на которых парень жаловался. Его еще раз вызвали и опять отказали, только в уже гораздо более вежливой форме. Ответа же из Госдепартамента он так и не получил.
Не знаю, быть может, в силу особых обстоятельств моей жизни, но только подобные истории выводят меня из себя. как если бы все это произошло со мной. Бюрократический произвол вызывает у меня необузданную ярость, а лицемерие — в особенности. Ведь вот с меня ни один из них не потребовал «гарантий». Хотя, если разобраться, положение у нас юридически одинаковое. И он, и я — эмигранты, только я старше и у меня есть влиятельные друзья в Вашингтоне, а у него нет. Я могу их высмеять в печати, а он не может. В общем, я жутко обиделся и позвонил в Вашингтон. Несколько моих друзей охотно послали телеграммы в американское посольство в Париже с просьбой выдать парню визу. Не тут-то было. Бюрократию заколодило. В результате сложных маневров и длительного обмена телеграммами между Вашингтоном, Парижем и Лондоном у меня состоялся весьма любопытный разговор с некой мисс Джексон, сотрудницей американского посольства в Париже. Поскольку основной ее аргумент сводился к тому, что эмигрант 18 лет без постоянной работы непременно должен стремиться нелегально остаться в Америке, я постарался заверить ее, что такого стремления у него нет, что в Париже у него семья и что он фактически работает уже несколько месяцев.
— Я достаточно хорошо знаю и его, и его семью и уверен, что никаких осложнений не произойдет. Я вам это гарантирую. Вам достаточно этой гарантии? Нет, такой гарантии ей было недостаточно. — Вот если бы ему было лет 25 и он хотя бы работал на одной и той же работе несколько лет…
— Постойте, что же вы, значит, не пускаете туристов моложе 25 лет? Ведь людей в таком положении, как он, должно быть очень много. Согласитесь, очень трудно найти молодого человека 18 лет, который уже несколько лет работал бы на одном месте.
— Совершенно верно, — нисколько не смутилась она, — наша работа в том и состоит, чтобы им отказывать. Мы все время отказываем тысячам таких, как он.
Странная работа, не правда ли, — сеять антиамериканские настроения среди европейской молодежи.
— В таком случае, чего же вы хотите от меня, каких гарантий? Если вы не доверяете ни мне, ни моим друзьям, должен ли я просить вашего президента вмешаться?
— Президент здесь тоже ничего сделать не может. Он назначил нас делать эту работу. Никто ничего сделать не может. Ваш молодой человек просто принадлежит к той категории лиц, которым мы должны отказывать.
Что было делать? Для нее, как и для ее коллег в Москве, человека нет, а есть «категория»… И это только одна история наугад из многих тысяч.
Но самое большое открытие — что Запада как такового нет. Мы так привыкли при каждом случае говорить: «А вот на Западе…» Мы, живя в Советском Союзе, привыкли представлять себе этот мифический Запад как комфортабельный отель или большую гостиную, где приличные люди культурно общаются друг с другом. Даже передавая иностранцам материалы самиздата, мы никогда не заботились о том, в какую из западных стран предпочтительнее их послать. Какая разница? Там, на Западе, разберутся.
Когда-нибудь специалисты будут писать целые исследования о происхождении и употреблении слова «Запад» в русском языке; во всяком случае, эта тема слишком сложна, чтобы углубляться в нее сейчас. Отмечу лишь мимоходом, что понятие это у нас отнюдь не географическое: в него каким-то образом входят и Япония, и Австралия, а Куба, например, не входит. Или вот, скажем, Финляндия, по мнению большинства моих земляков, «все-таки Запад», а Восточная Германия — определенно нет. Удивительную шутку с нашим языком сыграл двадцатый век!
Между тем не только политического единства нет между западными странами, но и вообще ничего такого, что можно было бы назвать одним словом. Это мифическое нечто ощущается только в СССР и рассыпается при пересечении его границ. Даже понятие «западная культура», боюсь, существует лишь в нашем воображении. В Англии, кроме узких специалистов, мало кто будет знать о последних новинках французской культуры (и наоборот), в Италии — о немецких, в Испании — о голландских, в Америке — о европейских. Знание иностранных языков значительно хуже, чем мы предполагали (за исключением «малых» стран: Голландии, Норвегии, Швейцарии и т. п.). И, хотя моды, песенки, настроения постоянно мигрируют из страны в страну, а число туристов, посещающих ежегодно основные европейские страны, исчисляется порой десятками миллионов, национальный эгоцентризм удивительно высок. Тенденция нашего времени, пожалуй, скорее в возрождении национального, чем космополитического.
Во всяком случае, в настоящий момент трудно придумать более бессмысленное выражение, чем «западная культура», если, конечно, не иметь в виду массового ширпотреба. Национальные же традиции, характеры, темпераменты очень различны. Характерная деталь: моя книга «И возвращается ветер…» должна была выйти в девяти странах почти одновременно, и вот издатели разных стран просили меня об абсолютно разных сокращениях, так что я уже начал опасаться, что получится девять разных книг. И это была не просто издательская прихоть, а судя по местной реакции — отражение национального характера. Одну и ту же главу, например, датчане предлагали выкинуть совсем, в то время как крупный итальянский журнал печатал целиком. Если французы хотели больше политических рассуждений — англичане и американцы предлагали их убрать; испанцы же советовали выкинуть все сколько-нибудь живые эпизоды, оставляя одну риторику. В конце концов я ничего менять не стал, справедливо полагая, что книга должна быть одна для всех, а кому не нравится — пусть не читает. Книга ведь не костюм, который можно скроить по заказу. Но в чем-то они, конечно, были правы, лучше зная нравы своей читающей публики.
Трудно понять, откуда у нас берется эта иллюзия Запада. Только ли оттого, что в странах, которые мы к нему причисляем, существует демократия? Но ведь понятно, что свобода — это прежде всего разнообразие, непохожесть, поскольку позволяет людям беспрепятственно проявлять свои особенности. Быть может, мы просто привыкли смотреть на мир с точки зрения «они — мы»? Или просто привыкли к однообразию, унификации? Наверно, всего понемножку. Пожалуй, нигде больше нет у людей такой привычки мыслить в геополитических терминах — разве что еще в Иерусалиме. В противоположность же нашему убогому однообразию мыслится однообразие роскошное. Таковы пределы человеческой фантазии.
Но есть и еще причина, более глубинная, вытекающая из того же анекдота о школьном учителе и бедном еврейском мальчике. По сравнению с нашими бедами все кажется несущественным. Мысленно мы как бы примеряем к себе эти западные страны, словно одежку. А, какая разница: что фрак, что шотландская юбочка — главное, что не голый!
Глядя откуда-нибудь из Пензы или Рязани, все эти западные разницы кажутся такими незначительными, что понятие «Запад» вполне осязаемо. Слишком уж велика разница между «здесь» и «там». Но, пересекши границу, очень скоро и следа не остается от этого тоскливого рязанского взгляда. Запад-то он, может, и Запад, а все-таки далеко не безразлично, где осесть.
Уезжая в эмиграцию, опять же мало задумывается советский человек куда? Как куда? На Запад! Ну, не понравится в одном месте, переберемся в другое. Небось там это не проблема, лишь бы вырваться. Однако выбор оказывается весьма ограниченный. Язык, да возможность работы, да поближе к друзьям, да еще куда пустят, да где уживешься… Для эмигранта все здешние проблемы почти удесятеряются. Каждый шаг — в неизвестность.
Легче всего маленьким детям. Они и язык, и новые порядки усваивают мгновенно, а через пару лет их уже не отличишь от местных детей. Ребятам постарше, лет в 13–15, уже значительно труднее. В этом возрасте они и вообще-то застенчивы, трудно налаживают отношения с окружающими, а тут еще и языковой барьер, и тоска по дружкам, оставленным дома. У моего племянника к тому же была дополнительная сложность: первые два года он был тяжело болен. Ни в нормальную школу его отдать, ни куда-нибудь еще сводить, где он мог бы подружиться с ровесниками. Совсем тоска парню. Решил я ему к Новому году подарить щенка. Все-таки будет компаньон, вроде приятеля, Я был в то время в Англии, а они все в Швейцарии, куда я выбирался только к Новому году, то есть раз в году на несколько дней. По телефону трудно было договориться, какую именно собаку он хочет. Понял я только, что большую, самую большую в мире. Сказано — сделано. Я поглядел в собачьем справочнике и обнаружил, что самые крупные — пиренейские горные собаки, — белые, лохматые чудища, похожие на полярных медведей. Дело устроилось легко. В Англии оказалась специальная ферма, где этих чудищ выращивали на продажу. Словом, уже в ноябре, без каких-либо задержек, щенок был доставлен в Цюрих самолетом и вселился в нашу квартиру. Маленький, пушистый зверек, не больше кролика.
Прошел год. Я был занят по горло — начались занятия в Кембридже — и попал снова в Цюрих только на рождественские каникулы. Каково же было мое изумление, когда я застал дома следующую картину: в гостиной, в самом удобном кресле, развалясь по-хозяйски, сидело чудовище и меланхолично жевало кость. Если кость выпадала из пасти, чудовище обводило присутствующих полувопросительным взглядом и отрывисто, повелительно гавкало. Тут вся семья опрометью бросалась к нему, и кость водворялась в его мохнатую, клыкастую пасть со всей поспешностью. Оказалось, что в Швейцарии собакам категорически запрещается гавкать (во всяком случае, хозяин дома, где жила моя семья, поставил такое условие), и умный зверь, пользуясь ситуацией, полностью поработил мое семейство.
Жалобам не было конца. Практически вся мебель в доме была обгрызена, а все ботинки и перчатки изжеваны. Что было делать? Отдать собаку чужим людям казалось мне почти предательством, и я решил забрать его с собой в Кембридж, где в то время у меня был свой домик с довольно приличным садом. Пусть себе гавкает на здоровье. Но не тут-то было.
Почему-то англичане считают, что все бешеные животные приезжают к ним из-за границы, а своего бешенства у них возникнуть никак не может. Во всяком случае, ввезти в Англию животное труднее, чем наркотики. Для четвероногих иммигрантов предусмотрен карантин на полгода, а их хозяевам предоставляется право приходить к ним на свидание, как родственникам в тюрьме. Стоит все это удовольствие 40 фунтов в неделю, то есть столько же, сколько в Англии зарабатывает неквалифицированный рабочий.
Поставленный перед выбором: или посадить лучшего друга человеков в тюрьму, или отдать его в чужие руки, я все-таки предпочел последнее. Этика старого зэка не позволяла поступить иначе, а моим в Цюрихе так и не удалось найти квартиру, где бы собакам позволялось пользоваться свободой слова. С другой стороны, англичане наотрез отказались признать его британское происхождение и облегчить процедуру возвращения на родину. Бедный пес! Сам того не подозревая, он оказался в типично эмигрантской ситуации: там легко въехать, но нельзя тявкать; тут тявкай сколько влезет, но въехать не позволяют. Спасибо, нашлись хорошие люди — приютили его, бедолагу.