«ПУСИК» И «МУСИК»

«ПУСИК» И «МУСИК»

Рассказ-быль

«...ибо крепка, как смерть, любовь»

Песнь песней

Стоял холодный, дождливый август, длинные белые гребешки бежали по пасмурной, чернильного цвета Балтике. Сидя в сырой комнатке захудалого пансионата, где жила Хая Соломоновна, мы говорили о Крыме. Он был для нас меньше всего географическим понятием. Для Хаи Соломоновны он означал давнюю, сломанную войной жизнь, для меня и Бориса — детство: светлые полянки под высокими, раскидистыми кедрами, аллеи с пунцовыми огнями роз, слепящее, как бы растворенное в воздухе сияние Черного моря... Теперь Хая Соломоновна превратилась в старушку восьмидесяти лет, маленькую, ссохшуюся, но на удивление подвижную, с темными, энергично поблескивающими глазами. Борис, младший ее сын, был крупен телом, грузен, животаст, он служил на танкере-газовозе старшим механиком, и «Канарские острова», «Сингапур» или «Рио-де-Жанейро» звучали в его устах как названия станций подмосковной электрички. С ним приехал его внук Максим, красивый, избалованный мальчик восьми лет — столько было нам с Борисом, когда — в сорок первом — мы расстались... На столике, в сиротской пластмассовой тарелочке, высилась горка припасенных ею для нас румяных булочек — из ближнего кафетерия, и тут же, в такой же пластмассовой вазочке, стояли прекрасные, нежные, цвета бледной зари, розы на горделивых длинных ножках, купленные нами по пути сюда, на базарчике в Булдури, они испускали тонкий аромат, на точеных лепестках брызги дождя казались каплями свежей росы... Но разве могли они сравниться с розами, которые благоухали когда-то в Ливадии?.. Разговаривая о Крыме, мы согревались в этой сумрачной комнате с устойчивым запахом плесени и койками, строго заправленными серыми солдатскими одеялами. Воспоминания наши были грустными, но от них не легко было оторваться.

Надо сказать, в общем и целом память меня не подвела и когда вслед за очередным «а помнишь...» Хая Соломоновна затронула наших ялтинских приятелей Любарских, в ее передаче сохранился почти весь прочерченный мною контур.

— А помнишь, — сказала Хая Соломоновна и лицо ее посветлело, — помнишь, как Юлий Александрович целовал дамам ручку? Хотя в то время, перед войной, никто этого не делал... И я постоянно упрекала Якова Давыдовича. «Ты видишь, Яков, — говорила я ему, — а ты на это не способен!..»

И мы смеялись — и Хая Соломоновна, и Борис, и я, и моя жена. Людей, о которых мы говорили, она знала по моим рассказам, и этого было достаточно, чтобы они и для нее означали отнюдь не пустые имена.

Да, конечно, я хорошо его помнил — сухощавого, стройного Юлия Александровича, с ровным загаром на узком лице, в пенсне, в голубой футболке с белым шнурочком на груди, предупредительного, галантного, с белыми, ровными, один к одному, зубами, особенно заметными, когда он улыбался. Помню, как за столом он в шутку неизменно ухаживал за моей матерью, правда, манеры его в нашем обиходе казались несколько приторными... Помнил я и его жену, Любовь Михайловну, «жгучую брюнетку», как тогда говорили, со смуглыми, цвета спелого персика, щеками, с влажно блестевшими темно-вишневыми глазами... Она бывала весела, шумна и грубовата — рядом с ним.

— А помнишь, как они называли друг друга?.. Нет?.. (Я не помнил). «Пусик» и «Мусик»! Вот как — она его «Пусик», а он ее «Мусик»!..

И пока Хая Соломоновна смеялась дробным рассыпающимся смешочком, я досадовал на свою память: такая деталь, и я о ней забыл! «Пусик» и «Мусик»!

— А собачку их, пуделя, помнишь?.. Детей у них не было, зато пуделя своего они обожали! Маленький, беленький был такой пуделек, они его стригли, купали в тазу, а воду подсинивали чуть-чуть. И пудель у них был голубым!

Ах, память, память! Чего она стоит, если я мог упустить такое! «Пусик» и «Мусик» — на ялтинской набережной со сказочным голубым пудельком!..

За окнами то моросило, то прояснялось, капризные тучи набегали с моря, чтобы тут же рассеяться, растаять, пропустив лучи неяркого северного солнца к благодарной за хотя бы скупую ласку земле.

Мне было известно, что случилось потом, я имею в виду многих наших друзей и знакомых, в том числе и Любарских: они оставались в Ялте, надеясь, что немцев остановят на Перекопе, и в последний момент погрузились на уходящую в сторону Кавказа баржу. Немцы разбомбили ее в открытом море.

Я видел перед собой с абсолютной отчетливостью белый ялтинский мол с маячной башенкой на конце, видел резкую, как всегда, линию горизонта — и баржу, медленно кренящую смоляной борт... Откуда, с чьих слов так ясно представлялось мне это? Так, словно на моих глазах все это происходило, словно мои уши слышали последние крики обреченных, мечущихся по расколотой взрывами палубе...

Я спросил у Хаи Соломоновны, так ли все это было.

— Нет, нет, — произнесла она ломким, со старческой дребезжинкой, но звучным, решительным голосом, — баржа?.. Что ты, никакой баржи не было! Вернее, баржа была, но Любарских на ней не было, тут кто-то тебя запутал!.. Что они остались, не эвакуировались, когда еще можно было, — это правда. Но потом... Потом, когда немцы уже подступали к Ялте, они надумали уходить на Джанкой... Чтобы там по железнодорожной ветке добраться до Керчи и переправиться на материк... У Юлия Александровича, если помнишь, была открытая форма туберкулеза, в армию его не взяли... И вот здесь-то, возле Джанкоя, их и схватили немцы...

В Джанкое я не бывал, разве что поездом проезжал мимо, но слово было знакомым, и от него дохнуло на меня северным Крымом, степью, горьким запахом сорок первого года... Стояла осень, значит, в это самое время там, на Перекопе, уже был убит мой отец. И еще не был убит Яков Давыдович — его убьют в Севастополе несколько месяцев спустя, он служил на флоте...

В ту осень сорок первого Боря и его старший брат Лева, которому тогда было десять лет, вместе с матерью, Хаей Соломоновной, эвакуируясь из Крыма, попали под страшную бомбежку и уцелели только чудом, но когда впоследствии Лева, блестящий математик, вынужден был бросить университет по причине все нарастающих головных болей и нервных отклонений, врачи указывали на эту бомбежку... Вместо завидного будущего, которое ему пророчили, он стал почтальоном. Что же до Бориса, то он закончил мореходку и плавал на газовозе, до встречи с ним я и не подозревал, что существуют такие суда. Он показал мне фотографию своего красавца с высоченной, в трехэтажный дом, надстройкой на корме, где размещались каюты для экипажа, и коснулся пальцем окна своей — с кабинетом, спальней, кухней, душевой — верх комфорта, как и весь газовоз... Его строили в Германии... Слушая Бориса, я не придал значения его словам: «немцы строили», «немецкая работа»... Но теперь, когда Хая Соломоновна упомянула о Джанкое, мне подумалось, что газовоз этот, о котором так обстоятельно и любовно рассказывал Борис, был построен теми самыми немцами или детьми тех немцев, которые разбомбили их эшелон или по дороге в Джанкой перехватили Любарских... Но мысль эта, родившись, тут же оборвалась...

... «Пусик» и «Мусик» называли они друг друга, и был у них голубой пуделек, они купали его в тазу с подсиненной водой и водили гулять по людной ялтинской набережной, там бежал он между парусиновых штанин, между мужских туфель, форсисто начищенных зубным порошком, между женских «лодочек» на стройных, загорелых ногах, бежал, поматывая курчавой мордочкой и задевая хвостом короткие в последний предвоенный сезон, легкомысленно раздуваемые морским ветром юбки...

Взяли они его с собой в Джанкой? Вполне возможно, ведь у них не было детей, а разве в подобных обстоятельствах не взяли бы они с собой ребенка?..

Впрочем, не знаю, не знаю... Выходит, многого я не знал о них. Например, того, что Юлий Александрович по рождению был наполовину француз — наполовину поляк... Да и какое это имело значение?.. Оказалось — имело...

И едва припомнила об этом Хая Соломоновна, как сразу же приторноватая галантность Юлия Александровича сделалась понятной и даже необходимой, поскольку француз, да еще и поляк... А значит — и Версаль, и Елисейские поля, и шляхетские корни... Вот он и целовал дамам ручки, шершавые от стирки, от чистки кастрюль, и дамы расцветали, чувствуя себя в тот миг соперницами не то мадам Помпадур, не то пани Валевской...

— Кто не есть еврей?..

Или:

— Вер изт нихт юде?..

Так это было сказано — поблизости от Джанкоя, куда их всех согнали, чтобы расстрелять. Это же произошло бы, останься Любарские в Ялте, — с той лишь разницей, что тогда бы их привели на пустырь за винными складами Массандры; и там, на пустыре, прежде чем ударить из автоматов и заранее пристреленных пулеметов, тоже был задан тот же вопрос:

— Вер изт нихт юде?..

И не было человека — это известно в точности! — который, как было приказано, вышагнул бы из рядов, где стояли мужчины, женщины, дети... Не было никого!

Но тех, других, я не знал, не мог их представить, зато видел отчетливо перед собой удлиненное, тонкое лицо Юлия Александровича, его светлые, прямые, легкие волосы, блиставшие на солнце ледышки пенсне и загорелые, чуть женственные руки инженера, пальцы, привыкшие к рейсфедеру и карандашу, а сейчас сжимавшие вещмешок, или просто мешок с подшитыми лямками, чтобы удобней было нести за спиной... И рядом — смуглолицую Любовь Михайловну, с толстыми, оплетавшими голову черными косами, с широкими библейскими бедрами и крепкими ногами, крепкими икрами в черных волосках... Что было в эти мгновения в душе у каждого из них?..

Один его шаг — неширокий, шаг в полшага — вот и все, что отделяло для него жизнь от смерти. Всего только — шаг... И взгляд в сторону, чтоб никогда, никогда уже не встретиться с ее горячими, цвета пьяной вишни глазами... Я почему-то уверен, что во взгляде, которым она бы проводила его, не было бы ни презрения, ни укора. В каждой жене, женщине, которая любит, живет мать, и для нее — радость и счастье — спасти своего ребенка, милого, сына... А другого ребенка у нее не было — был он, ее сын, любовник и муж...

— Там их и расстреляли, поблизости от Джанкоя, — сказала Хая Соломоновна. — Всех.

Ветер за окном разгонял сырые клокастые тучи, в просветах проглядывало солнце. Однако воспоминания о Крыме уже не радовали, не согревали нас.

Мы вышли из корпуса, Хая Соломоновна спустилась вместе с нами по скрипучей, винтом изогнутой лестнице и пошла проводить нас до электрички: от пансионата, в котором она жила, до станции было рукой подать.