ШОКОЛАДКА

ШОКОЛАДКА

1

На другой день после того, как я приехал, она попросила: «Купи мне шоколадку».

Собственно, не попросила, а уступила мне, как уступала всегда и во всем. Шоколадка эта была ей не нужна. Ей ничего уже не было нужно. Кроме того, чтобы рядом был я. Чтобы не разговаривать даже, а просто взять и дотронуться до меня маленькой, ссохшейся, в коричневых пятнышках рукой. Или — еще проще — не касаться, а смотреть на меня, видеть меня, ведь мы не виделись столько лет. Впрочем, и это порой становилось ей невмоготу, и тогда все, чего ей хотелось, это — закрыть глаза, сознавая, что я сижу около, а потом открыть их — младенчески светлые от старости, притуманенные болью — и удостовериться, что я в самом деле здесь, на краешке ее кровати, или на придвинутом к кровати стуле. Она тогда смотрела на меня не мигая, долго, словно вглядываясь и не вполне доверяя своим глазам, что не удивительно, ведь после сильных лекарств, умеряющих боль, не так-то легко распознать сквозь наполняющий голову туман, где граница между сном и явью.

— Ты здесь?.. — говорила она, но вопрос ее бывал излишним, поскольку взгляд уже успевал проясниться, обметанные жаром, в мелких трещинках губы растягивались в дрожащую, готовую тут же слететь и пропасть улыбку, а лицо, до последней морщинки, озарялось мягким, ласкающим светом.

— Ты здесь?.. — говорила она — просто так, чтобы лишний раз удостовериться, что так оно и есть, и — мало того — вдобавок тянулась дотронуться до меня рукой.

Все это я видел, чувствовал, но мне было необходимо, пусть ненадолго, выбраться на свежий воздух. После хлопот, связанных с полученной телеграммой и добыванием билета, после перелета с тремя пересадками, после того, как я уломал в аэропорту какого-то лихача и он подбросил меня до самого дома и, отворяя одну за другой незапертые двери, я увидел в небольшой чистенькой, беленькой комнатке железную, покрашенную садовой зеленой краской кровать и на ней бабушку (она повернула в мою сторону голову, но я не сразу ее узнал, а точнее — почти не узнал, но сказал себе, что это и есть она, моя бабушка, кому же тут еще быть?..), после всего этого была еще бессонная ночь, я расположился на кушетке с продавленной спинкой, к тому же коротковатой для меня и с чересчур низким изголовьем, но я до того устал, вымотался, что все равно заснул бы каменным сном, но я просидел полночи возле бабушки, а в остальное время то вскакивал и бросался к ней, то лежал и ловил ее стоны — вперемешку с металлическим похрустыванием, позвякиванием кроватной сетки, дребезжанием стакана о блюдце, шорохом бумажки, в которую упакован разворачиваемый в темноте порошок... Мне удалось к тому же уговорить бабушкину сестру, тетю Мусю, которая была чуть моложе бабушки, но только чуть-чуть, и казалась — худенькая, седенькая, почти невесомая — сложенной из пересохших соломинок и пушинок одуванчика, так вот — мне удалось ее уговорить отоспаться в эту ночь, она и слышать вначале об этом не хотела, но потом не то что сдалась, а незаметно для себя задремала, сидя на стуле, и я бы на руках отнес ее на кровать, чтобы не будить, но она все равно проснулась и, покачиваясь на ослабевших от короткого сна ногах, добралась до своей, стоявшей в другой комнатке, кровати. Наверное, это была для нее первая спокойная ночь после многих ночей...

Утром я заявил, что освобождаю тетю Мусю и опекавшую обеих сестер соседку и сам отправляюсь за покупками, а по дороге зайду в аптеку и вообще сделаю все, что требуется, пускай только скажут — что. Должен признаться, торопясь уйти, я чувствовал себя в какой-то мере предателем, и бабушкин взгляд, брошенный на меня поверх подушек, подтвердил это. Тогда-то я и спросил (он был так жалобен, этот взгляд, что я, уже стоя в дверях, готов был вернуться):

— Что тебе принести?..

— Ну что ты, что ты... — вырвалось у нее почти с испугом.

— Ничего мне не надо...

«Ничего мне не надо» — это были тоже словечки из ее лексикона. Еле-еле мне удалось настоять на своем. И она, подумав немного, сказала: «Купи мне шоколадку».

2

Город, в котором я жил последние годы, изрядно помотавшись перед тем по России, был построен заключенными

в казахской степи, зимой его засыпало снегом, летом — песком и угольной пылью, листва, обоженная суховеями, облетала здесь в июле, хилые деревца, высаженные в горькую, просоленную землю, не доживали до половины положенного срока.

И вот, вдыхая прохладный, сыроватый утренний воздух, я шел по городу, где родился, не по старому даже, а скорее старинному — с огромным кремлем, сложенным еще при Борисе Годунове из красно-багрового, словно налитого жаром кирпича, и плывущей высоко в небе многоярусной надвратной колокольней. На улице, сливаясь пышными кронами, цвели акации, похожие на гигантские, сложенные из белых гирлянд букеты. Деревянные мосты нависали горбом над каналами и речными протоками, пересекавшими город. Стоя на берегу, мальчишки-удильщики то и дело выдергивали из расходившейся кругами воды блескучую, как новенькая монетка, плотву. Люди постарше, посерьезней сосредоточенно наблюдали с мостов за немецкими сетками, заброшенными в зеленоватую глубину. Навстречу мне по узким, вымощенным булыжником улицам катили автобусы — они казались здесь на удивление громоздкими, неповоротливыми, трамвайные звоночки были куда привычней, не говоря уже о запомнившихся с детства извозчичьих пролетках, бойко цокавших по мостовой, выбивая из-под копыт золотые искры. Торопясь к автобусной остановке, меня обгоняли женщины в сквозных, развевающихся на бегу платьях, позади них оставался густой шлейф сладковатых, входящих в моду французских духов. Мужчины на ходу шелестели газетами, выискивая итоги футбольных матчей. Я задержался на перекрестке, у магазина под выцветшей на солнце вывеской «Хлеб». К двери вели три каменные, со стертыми закраинами ступени... Те самые, заветные, до которых не так-то просто бывало достояться в растянувшейся на несколько кварталов очереди, зажав карточки в продрогший на морозе мальчишечий кулак.

До рынка я добрался пешком, не садясь ни в трамвай, ни в автобус, но до странного быстро, город как бы сократился в размерах, и вместе с ним сократился в размерах я сам, вся моя жизнь. Рынок был перестроен, или я попросту многое успел забыть, но я запутался, потерялся в громадных крытых корпусах, между перламутровыми рыбинами, грудами фруктов и овощей, кругами ноздреватого овечьего сыра, тазами с белейшей или чуть желтоватой сметаной, плотной и вязкой, как масло. Такую сметану когда-то накладывала мне в розетку бабушка, воротясь с базара, и ставила ее передо мной, и мне бывало жаль разрушать пологий холмик посреди розетки, окажись он больше, с него можно было бы катиться вниз на салазках. Бабушка садилась напротив и терпеливо ждала, пока я коснусь ложечкой сметаны, поднесу к губам, слижу языком и почмокаю, и у нее делалось при этом такое счастливое лицо, как если бы это чмокала она сама. Помимо того, что мне заказали дома, я взял немного сметаны (похожей на ту, довоенную, хотя, пожалуй, пожиже) и красной смородины в бумажном кулечке, точно таком, какие в те времена приносила с рынка бабушка. Иногда она брала и меня на базар, и тогда посреди всей его невообразимой роскоши я неизменно приводил ее к прилавку, где в плетеных корзинках блестели круглые красные ягодки, каждая с огонечком на боку, и было забавно, держа веточку за тоненький зеленый хвостик, срывать ягодки одну за другой, поочередно, раздавливать языком и, жмурясь, глотать кислый, щиплющий горло сок...

Я и возвращался так же, как шел сюда, пешком, но другой дорогой, она вывела меня к дому, в котором жили мы до войны и куда потом ни разу не заглядывали ни я, ни бабушка — все, что осталось от нашей семьи. Я и теперь не подошел к нему, только посмотрел на него с противоположного берега канала, на который выходил он фасадом, и сердце мое колотилось при этом так сильно, как будто вот-вот я увижу, как они выйдут из ворот — мой невысокого роста, полноватый, легкий и быстрый в движениях отец, погибший на фронте в первые же месяцы, и мать, такая красивая и яркая, с волнами черных, упавших на плечи волос и пронзительно-голубыми, нежно сияющими глазами, и мой дед, сухопарый, жилистый, с прямой спиной и коротенькими кавказскими усиками, от него так душисто пахло махоркой и, казалось мне, морем, с которым связан был он всю жизнь. Оба они умерли в эвакуации, мать — изглоданная туберкулезом, дед — от голодной водянки, мы с бабушкой вернулись вдвоем, без них...

3

Только подходя к дому, где жили тетя Муся и бабушка (тетя Муся приютила нас, когда мы вернулись, а после как-то само собой вышло, что у нее мы и остались жить), я вспомнил про шоколадку. Я готов был тут же, не входя в дом, повернуть назад и отправиться в центр, чтобы там, в кондитерском магазине, купить плитку или две, но вдруг в голову мне пришло, что в мое отсутствие что-то случилось, могло случиться... И я, уже не думая о шоколадке, рванул дверь...

В комнате, где лежала бабушка, было чисто, по-утреннему прибрано, на столе в стеклянной вазочке стояло несколько ромашек, сорванных, вероятно, с разбитой перед подъездом клумбы. Тетя Муся, в привычном для нее халате медсестры, подметала пол, наклонясь над порядком стершимся веником, и, увидев меня, приложила палец к губам. Глаза ее указали на бабушку, после тяжелой ночи она то ли дремала, то ли спала, лежа на спине, с высоко взбитой, подложенной под голову подушкой. Два или три шага я сделал, вытягиваясь на цыпочках, и зря. Она не спала, может быть и не дремала, просто лежала с закрытыми глазами и, едва услышав мои шаги, повернулась ко мне лицом, улыбнулась.

— Как ты долго, — проговорила она с тихим упреком. — А я ждала, ждала... Где ты был?..

Она не спросила про шоколадку, а я не стал напоминать, не стал каяться в своей позорной забывчивости, надеясь при первой возможности исправить досадную оплошность. Однако, выкладывая из сумки покупки, я опасался, что вот-вот она вспомнит про шоколадку, и, так сказать, заговаривал зубы, рассказывая, как и почему захотелось мне принести ей немножко сметаны, немножко красной смородины...

— Видишь, — сказала она, — вот мы и поменялись местами. Теперь ты большой, а я маленькая... — Она скорбно усмехнулась, одними уголками губ.

— Только учти, — постарался я отшутиться, — когда ты ставила передо мной полную розетку, я съедал все до самого донышка...

— И я тоже... — улыбнулась она. — До самого донышка... Но сначала я хочу умыться.

Не знаю, холодная ли вода, сам ли непростой процесс умывания придал ей силы (тетя Муся утверждала, что мой приезд), но я пристроил перед нею таз, выжал на зубную щетку пасту из тюбика, тетя Муся принесла мыло — и бабушка с явным наслаждением подставляла сложенные горсткой руки под льющуюся из чайника струю, старательно мылилась, при этом казалось, что кожа ее, сухая и желтая, шуршит, как пергамент. Посвежев после умывания, она принялась расчесывать волосы, когда-то густые и длинные, малышом, забравшись в ее постель, я любил, играя, прятаться в их чаще... Но едва я поднес к ней зеркало, как она, мимолетно коснувшись его взглядом, оттолкнула мою руку и продолжала расчесывать волосы вслепую, и вслепую заплела две тоненькие коротенькие косицы, уложила их на затылке в узелок и, как после нелегкой работы, откинулась на подушку, переводя дух.

— Страшная я стала, — сказала она то ли самой себе, то ли мне, объясняя, почему рука ее так резко оттолкнула мою — с зеркалом. Она смотрела в сторону окна, затянутого марлей от мух и комаров, но взгляд ее, не достигая ни марли, ни лохматых кустов сирени за окном, повисал и обрывался где-то в пустоте. Лицо сделалось чужим, черты заострились, глаза блестели безжизненным слюдяным блеском.

Помогая тете Мусе накрыть стол, а для бабушки — небольшой подносик, с которого она ела, не поднимаясь с постели, я исподтишка поглядывал на портрет, висевший над ее кроватью. Точнее, там, в строгих, без вычур, старинных рамах висели два взятых в овал портрета, ее и деда, сделанных, вероятно, вскоре после свадьбы, но я смотрел только на один.

Судя по всему, была она из тех почти не встречающихся теперь еврейских женщин, которые не мельтешат, а ступают по земле царственно, вскинув голову, распрямив плечи, с чуть надменно выгнутой нижней губой маленького, плотно сжатого рта... И откуда что бралось! Ведь мало того, что к роду царя Давида скорее всего она не имела никакого отношения, — она ни в школе, ни в хедере не училась ни дня, была малограмотной... А вот поди ж!.. «Девяносто девять капель дворянской крови», — посмеивался дед, приглаживая пальцем свои кавказские усики. А те, кто знал ее, говорили: «Рахиль!..» или даже «О-о, Рахиль!» — и поднимали при этом устремленный вверх большой палец.

И вот сейчас она лежала на кровати, сжавшись в комочек, такая маленькая, такая ссохшаяся, изъеденная болезнью, что я бы мог ее всю, казалось, уместить у себя на ладони.

На завтрак она проглотила, да и то с усилием, две-три ложечки сметаны, отщипнула губами несколько ягодок... И хоть я был голоден, каждый кусок хлеба царапал мне горло, каждый ломтик селедочки, приготовленной для меня тетей Мусей, искусно выложенной на блюде, заправленной уксусом и припорошенной колечками лука, не растравлял аппетит, а жег, разъедал язык...

4

Такой, как на потрете, я ее не видел, она запомнилась мне другой — со скалкой в руках, раскатывающей тесто на кухонном столе, или сутулящейся над керосинкой, прикручивая коптящий фитиль, или склонившейся над корытом. Я помнил, как она, шевеля кустистыми бровями, раскладывала пасьянс, как читала газету — всегда от доски до доски, проговаривая шепотом непонятные места. Помнил, как в старом доме, где жили мы до войны — том самом — соседки сбегались отпробовать свежего варенья, которое она варила на открытой террасе, да и только ли в небывало пахучем, небывало прозрачном, небывало богатом по вкусу и цвету варенье заключалось дело?.. Со всех этажей приходили к ней что-либо обсудить, спросить совета, меня при этом частенько удаляли из комнаты, и я удалялся, не столько обиженный за себя, сколько гордящийся за свою бабушку, похожую, должно быть, на Василису Премудрую, если к ней так вот идут и идут люди...

5

Вечером в тот день к нам цепочкой потянулись гости — и двоюродно-троюродная, и более близкая родня: старые женщины с разбухшими, отечными ногами, в темных, обшитых пожелтевшим кружевом платьях, в черных, нелепых среди лета пиджаках; мужчины, их мужья — в белых, из довоенной рогожки, брюках, в рубашках, расстегнутых ниже глухого ворота не больше чем на одну пуговицу. Переступив порог, они принимались вытирать платками жаркие, потные шеи, они садились — женщины сплетя пальцы на плотно сдвинутых, обтянутых платьем коленях, мужчины — наоборот, раскорячив ноги и вывалив поверх поясов отвислые животы. «Ну, как дела, Рахиль?..» — спрашивали они, пристегнув к губам улыбку пободрее. «Ну, как дела, молодой человек?..» — спрашивали они, повернувшись ко мне, и смотрели выжидающе, будто и вправду ждали ответа...

Я называл их про себя — «наше местечко». Получился каламбур: местечко, в котором для меня не находилось места... Все это были, в общем-то, славные люди — переплетчики, сапожники, портные, картузники, мастера по разделке и засолке рыбы, как мой дед, половину жизни проживший на рыбных промыслах. Но воздух, которым они дышали, казался мне всегда спертым, затхлым, я бы в нем задохнулся. Они не читали повестей Юрия Трифонова, не слышали о гремевших на всю страну стихах Евтушенко, их не волновало, что последний номер «Нового мира» задержан цензурой. Встречаясь, они говорили о своих детях и внуках, о болезнях, о похоронах и свадьбах, и мне предстояло дожить до их лет, чтобы понять, что это и есть то самое, о чем следует говорить... Они перескакивали с идиш, которого я не знал, на русский, который у них звучал как идиш, я бы не слишком преувеличил, сказав, что мы говорили на разных языках. Абстракции были им чужды, эпохальные события теряли в их восприятии привычный масштаб: война вспоминалась им потому, что у Оси-сапожника (на фронте он был сапером) осколком срезало три пальца, а Муля-картузник еще в финскую отморозил себе нос; гражданская война запомнилась им погромами, в одном из которых убили красавицу Риву, сестру покойной Беллочки, а предреволюционные годы — делом Бейлиса и «процентной нормой», из-за которой Борю-переплетчика не приняли в гимназию. Они называли революцию «переворотом», посмеивались над властью, какой бы она ни была, не верили газетам, а если шутили, то на донышке самых веселых шуток скрывался горький осадок, и если говорили о чем-то печальном, то с неизменным смешком.

— Ну, так о чем же, молодой человек, пишут в вашей газете?..

Я начинал рассказывать о газете, в которой работал, и мой язык деревенел, присыхал к нёбу. Фельетоны на моральную тему, дискуссия под рубрикой «Репин или Пикассо?», колкости в адрес областного начальства, за которые мы получали немало шишек, — все теряло свою значительность...

— И что же, ваша газета пишет правду?.. — говорили мне.

— Ну, а про то, что там (кивок в сторону потолка) сидят сплошные вруны и жулики, — про это вы пишете?.. А про то, почему мы который год бежим за Америкой, а догнать не можем?.. А что в очередь на холодильник надо записываться еще до рождения?.. Тоже нет?.. Вот тебе и раз!.. О чем же вы пишете?..

Что я мог им ответить?

В их вопросах звучала прямая издевка, и хотя метила она не в меня, я принимал ее на свой счет. Впрочем, только ли надо мной они потешались?..

— В одной семье было три сестры, и вот приезжает из далекого местечка еврей, сватается и забирает старшую. Проходит время, приезжает он снова и говорит: «Знаете, такое дело: случилось несчастье, Фира умерла»... Поплакали-поплакали, выдали за него среднюю. И вот прошел год — он снова едет: «Знаете, такое несчастье, просто беда — Соня умерла...» Снова поплакали, увез он младшую сестру. Проходит год — едет опять. «Что такое?..» — «Знаете, вы будете смеяться... Но Хая тоже умерла...»

Разумеется, в бога я не верил, но их смех казался мне богохульством. В соседней комнате лежала бабушка, а они хохотали, вытирая слезы с красных, в прожилках, склеротических щек...

6

Я помог тете Мусе расставить на столе чашки, разлить чай. Бабушка, оставшись одна, дремала, разговор, доносившийся из растворенной настежь двери, ей не мешал. Я посидел рядом с нею, наблюдая, как тихо-тихо, едва заметно поднимается и опускается тонкое одеяло на ее груди, как вздрагивают поредевшие ресницы, подергиваются уголки губ... Я подумал, что вскоре ее дыхание остановится, ресницы замрут, закостеневшее тело опустят в землю... Собственно, я и летел-то, и выбивал билет в аэропорту, доказывая, что лечу почти что на похороны, и то, что она еще жива, что я застал ее в живых — это подарок судьбы, ничем не заслуженный мной.

На скамеечке под окном, за кустами сирени, было пусто. Уже стемнело, пели комары, в смутно белевших кронах акаций напряженно звенели цикады. Небо было усыпано звездами, весь небосвод светился, нет — пылал, как на картинах Ван Гога. Помимо яростно-ярких звезд и созвездий, черные промежутки между ними, если приглядеться, начинали светлеть, серебриться, испускать нежное, переливчатое сияние. Нигде, никогда не видел я неба более звездного, более яркого, чем здесь, где прошли мое детство, моя юность. Я думал, что, вероятно, никогда больше сюда не вернусь, не увижу этого неба, этих звезд. И что вместе с бабушкой что-то бесконечно важное уйдет, почти ушло уже из моей жизни, хотя невозможно сказать — что именно, какие-то дальние начала и концы, и будет она похожа на коромысло, от которого остался один обрубок — середина...

И еще я подумал, что ведь эти старые люди, сидящие сейчас за чайным столом, знали меня маленьким, знали и помнили — таким, каким даже я себя не помнил, и знали, помнили мою мать, моего отца. И вот они пришли, ковыляя своими разбухшими, отечными ногами, посмотреть на меня, потому что они любили меня — не теперешнего, а тогдашнего, и пришли — не к теперешнему, а к тогдашнему, к тому, который крутился, бывало, у них под ногами, прятался под стол, клянчил конфетку или орешек, и бывало так приятно погладить, провести рукой по его курчавой, как у пуделя, головке... Не ко мне пришли они, а к себе, в то давнее, давнишнее молодое время. Ведь я был их частью, а они — частью меня самого...

7

На следующий день я встретился со своим старым другом. Узнав о моем приезде, он бросил все свои предотъездные дела (утром он улетал в отпуск) и примчался к нам. И в детстве, и в школьные годы мы с Феликсом были, как говорится, не-разлей-вода, и бабушка, и тетя Муся тоже любили его и были рады нашей встрече. Но что значили для нас какие-то час-полтора, если мы не виделись чуть ли не десять лет?.. Когда Феликс поднялся, чтобы проститься, мне захотелось пойти его проводить.

Пока я шел к двери, бабушка неотрывно следила за мной покорно-понимающим взглядом.

— Только ты не слишком долго... — попросила она.

— Нет-нет, — отозвался я поспешно, может быть — слишком поспешно. И — как нельзя кстати — вспомнил о шоколадке. — Между прочим, — сказал я, чувствуя, что на сердце у меня полегчало, — ведь я виноват, обещал купить шоколадку, а не купил... Но уж сегодня-то я непременно ее раздобуду...

— Зачем она мне, твоя шоколадка... Лучше возвращайся поскорей...

Так бы, наверное, и случилось, и я вскоре бы вернулся со злополучной шоколадкой в руках, если бы не стандартная табличка на двери магазина: «Переучет». Правда, висевшая тут же от руки написанная записка обнадеживала: «Откроемся в 6 часов».

До шести оставался еще час с гаком, и мы с Феликсом решили переждать это время в садике напротив, поскольку и поговорить обо многом толком еще не успели. Выходило — не было бы счастья, да несчастье помогло.

Садик напротив был небольшой, уютный и назывался «Морской» — по неказистому памятничку морякам Волго-Каспийской флотилии, погибшим в гражданскую войну. Памятничек этот — высеченная из гранита пароходная труба и перед нею пулемет, перевитый пулеметными лентами, — ничуть не походил на прочие монументы, воздвигнутые в разных местах города, была в нем какая-то особая теплота и наивность, свойственная сельским кладбищам. Вокруг памятника цвели поблекшие от жары ирисы и петуньи, в песочнице копошились малыши в белых панамках, выпекая из сыроватого на глубине песка неизменные куличики, старушка под ажурной тенью акации то ли дремала, то ли что-то вязала на спицах. Сюда мало кто заходил, особенно в дневные часы. В сторонке, под тентом, среди пустых столиков скучал официант, читая газету. Он радостно встрепенулся, увидев нас, и кинулся нам навстречу. Мы заказали по чашке кофе и — чтобы не огорчать официанта — немного коньяку.

Стоял томительный предвечерний зной, вдобавок насыщенный испарениями от изрезавших город рек и каналов, и то ли этот одуряющий зной, то ли коньяк, но пространство вокруг вскоре стало казаться зыбким, плывучим, время — легко проницаемым, перемены, которые в каждом из нас произошли, — несущественными... Впрочем, Феликс и в самом деле мало переменился — те же частые веснушки, рассыпанные по всему лицу, те же толстые, словно набухшие губы, те же очки с очень сильными, выпуклыми линзами, придающие близоруким его глазам растерянное, беспомощное выражение, из-за чего в школе он считался тюфяком, рохлей.

Мы продолжали оборванный разговор. За те годы, что мы не виделись, я успел многое повидать и пережить, в моем столе, помимо черновиков газетных статей, лежала рукопись большого, еще не законченного романа. Мои московские литературные покровители хлопали меня по плечу, хвалили и — обычно после третьей стопки — предрекали мне громкий успех. Не говоря об этом вслух, я жил в уверенности, что в сердцах людей произойдет переворот и судьбы мира изменятся, когда мой роман будет дописан и опубликован. Однако возможность публикации романа в свою очередь зависела от того, как сложатся к тому времени судьбы страны и мира... Таким образом, судьбы страны, мира и моя собственная судьба в моем представлении были переплетены, и что значила в сравнении с этим жизнь скромного инженера-холодильщика, прожитая в том же городе, мало того — в том же доме, где она и начиналась?..

Я рассказывал о себе, о своих друзьях, о встречах с людьми замечательными, пострадавшими в прошлом и готовыми вновь пострадать за свои убеждения, пересказывал странички «самиздата», с предосторожностями переправляемые к нам из Москвы. При этом я то и дело поглядывал на часы, памятуя о шоколадке, но разговор наш представлялся мне крайне важным, способным открыть Феликсу глаза и заставить задуматься о том, о чем раньше ему и в голову не приходило задумываться... Он слушал меня не перебивая, хотя по его лицу трудно было судить о впечатлении. Иногда он вдруг начинал с усилием тереть лоб ладонью, иногда поводил плечами, словно занемевшими под навалившимся на них грузом.

После того, как я смолк, он заговорил не сразу. Сначала он снял очки, протер, вытянув бумажную салфетку из бумажного же стаканчика, стоявшего посреди стола, потом надел их и снова снял, снова протер...

— Все это интересно, — произнес он наконец, предварительно вытянув мясистые губы трубочкой и дунув в кулак, — но, понимаешь ли...

— Что — «но»?

— Но, понимаешь ли, как-то все это далеко...

— Далеко?.. Что ты хочешь этим сказать?.. — Все у меня внутри забурлило от обиды.

— Как бы поточнее выразиться... Ну вот врач — хороший ли, плохой ли, но занимается он прямым, необходимым делом: слушает больного, делает осмотр, выписывает таблетки... Или взять нас, холодильщиков: космические ракеты мы не изобретаем, зато конструируем холодильники для длительного хранения, мясо в них может лежать и не портиться и десять, и пятнадцать лет... А все, о чем ты рассказывал, так это, извини, «слова, слова, слова»... Но ты прав, конечно, каждому свое...

Мне вспомнился вчерашний вечер, «наше местечко» — там тоже говорили про холодильники...

— Можно прожить без холодильника, но нельзя жить без свободы, — сказал я.

Я чувствовал себя вправе так говорить. Я приехал из города, где жили люди, только недавно выпущенные из-за колючей проволоки, слово «свобода» для них не было звуком, тающим в воздухе, они знали его — на ощупь, на вкус и на цвет. Оно, это слово, находилось в одном ряду со словами «мать», «дочь», «жена», «сын», «отец», «Родина», или даже на строчку выше. Они знали цену свободе и никогда не предпочли бы ей холодильник...

Я говорил Феликсу о них, говорил о Хемингуэе, о Бруно Ясенском, о людях, глухих к чужой беде, равнодушных к чужой судьбе. «Это с их молчаливого согласия на земле существуют предательство и убийство», — повторял я любимые мной, наизусть затверженные слова, они звучали во мне, как серебряный голос трубы, зовущий в атаку...

Я говорил о долге — нашем долге перед народом, историей... Тем временем наступал вечер. Зной уже не казался таким тяжелым, гнетущим. Тени от деревьев теряли резкость, расплывались по земле, небо густело, наполняясь прохладной синевой. Песочница опустела, малышей в белых панамках увели. Ушла и старушка, вязавшая на спицах, на ее месте, под акацией, сидела молодая женщина в ярком оранжевом платье, с черными, падающими на плечи волосами, на коленях у нее лежала красная сумочка, поверх сумочки — раскрытая посредине книжка, которую она не читала — видно, кого-то ждала, поминутно поглядывая по сторонам...

Первым про шоколадку вспомнил Феликс, как ни досадно в этом признаться...

— Как бы нам не опоздать, — сказал он, перебив меня, и пощелкал пальцем по циферблату часов на своей руке. — Впрочем, кажется, мы уже опоздали...

Мы второпях расплатились — за кофе и коньяк (официант как-то незаметно и чрезвычайно услужливо, хотя и без всякой просьбы с нашей стороны, дважды заменял опустевший графинчик полным) и бросились через дорогу, в кондитерский магазин. Было еще без десяти минут семь, но за дверным стеклом вместо таблички «Учет» и обнадеживающей записки висело «Закрыто», — строгое, не подлежащее обжалованию, как приговор военного трибунала. Наши попытки проникнуть внутрь, ссылаясь на десять минут, оставшиеся до времени закрытия, ни к чему не привели.

Надо ли говорить, какие слова отпускал я в собственный адрес по дороге домой?.. Но, кроме того, впервые тогда подумал я о странном стечении обстоятельств, которое можно принять и за рок, и за некий зашифрованный знак, исходящий от неподвластных нам, таинственных сил... Дважды я возвращался без обещанной шоколадки и оба раза, открывая со страхом дверь, убеждался, что ничего такого не случилось... Не было ли тут какой-то связи, взаимозависимости?.. Так думал я, вернувшись домой во второй и — особенно — в третий раз... Какие только кульбиты не делает наша жалкая совесть, стараясь найти и не находя для себя вразумительных оправданий!

8

Тетя Муся упросила врача увеличить дозу морфия. Две или три ночи прошли спокойней — и для бабушки, и для нас обоих. По утрам все смешивалось — боли, скопившиеся за ночь, впивались в тело с удесятеренной силой, остаточное действие морфия глушило разум, но временами сознанию возвращалась полная ясность, и это бывало похоже на то, как если бы в замороженном, заросшем инеем окне разогретый на окне пятак растопил небольшое отверстие, сквозь которое видно все — небо, солнечные полосы на снегу, детей, барахтающихся в пушистом сугробе... Мы говорили о разных разностях, перебирали вороха фотографий, вынутых из сундука, стоящего в прихожей. Бабушка помнила десятки, сотни лиц, мне совершенно незнакомых, но для нее и для тети Муси как бы живых, даже если они давно истлели в земле, стали прахом...

— Это Абраша-портной, — говорила бабушка, и ясный, чистый, зажженный воспоминаниями свет загорался в ее глазах.

— Ты ведь помнишь Абрашу-брючника? обращалась она к сестре. — Он еще сватался к Эстерке Сокольской, которую потом застрелили петлюровцы... А это Арончик, сын Яши-балагулы и Двойры, он умер в голодные годы от тифа... А это Додик Хейфец, смотрите, какой красавец... У него белые вырезали всю семью и он пошел в Красную Армию, был, говорят, большим командиром...

Они мелькали передо мной — красные командиры и портные-брючники, балагулы и переплетчики, чьи-то женихи и невесты, чьи-то соседи и родственники, сфотографированные в одиночку, парами, на многолюдных семейных праздниках, с закутанными в пеленки младенцами на руках, в местечковых картузах, в косоворотках, перехваченных в поясе крученым шелковым шнуром с кистями, в респектабельных «тройках» с заправленным под жилет галстуком, в длинных, до пола, ротондах, в капорах, напоминающих театральный реквизит... Вслушиваясь в их имена, произносимые бабушкой, я подумал вдруг, что имена эти носили они, не стыдясь их непохожести, режущего чужое ухо звучания... Имена патриархов Авраама, Аарона, Иакова... Пророчицы Деборы... Царя Давида, царицы Эсфири... Отчего же когда-то, мальчишкой, весь я пылал от стыда и ярости, когда меня дразнили на улице, окликая: «Эй, Абрам!.. Эй, Абрамчик!.. Эй, Абраша!..» А имя «Сарра», которое носила моя мать, — разве это не самое прекрасное в мире имя?.. А имя моей бабушки — Рахиль?..

В какой-то момент меня рассмешила нелепая мысль: родись в наше время праотец Авраам, он стал бы, возможно, Абрашей-брючником, Иаков-богоборец — балагулой, а царь Давид — командиром красноармейского полка... Но было не до смеха. Я видел, как мутная пленка боли понемногу затягивает бабушкины зрачки, как спотыкается, меркнет ее сознание. Но вдруг снова проступало — оттаивало круглое, с пятачок, отверстие в замороженном окне:

— Ты их забери... Забери с собой... Не выбрасывай... Я ведь их берегла, хранила... Столько лет... Не выбрасывай... Дочке покажешь...

Наверное, бабушка и тетя Муся были одними из последних на земле людей, кто знал запечатленных на фотографиях, кто помнил их имена, — что остается еще от человека, кроме имени, которое помнят или забывают, благословляют или проклинают?.. Что остается, кроме имени и фотографий, до которых спустя два, самое большее три поколения никому нет дела? И что стану делать я с этими патриархами-переплетчиками, царями-командирами, балагулами и пророчицами — что расскажу я о них своей дочери, если уже сейчас все перепуталось, перемешалось у меня в голове?..

В один из моментов недолгого просветления она посмотрела на меня проснувшимся взглядом и слабым, чуть слышным голосом проговорила:

— А шоколадка?.. Ты обещал...

9

На этот раз я вышел из дома с единственной целью... Ничто не могло мне помешать — ни базар, ни Феликс, который, кстати, уже плескался в Черном море где-то под Ялтой... Хватит, — сказал я себе, — сегодня без шоколадки я не вернусь.

Впрочем, шоколадка была для меня лишь отвлечением, разрядкой. Белые крылья смерти нависли надо мной, они опускались все ниже, со свистом рассекая воздух, как самолет, идущий на посадку, выбросив шасси. Что мог я сделать — перед неотвратимым?.. Я попытался не думать об этом, я думал о шоколадке, которую добуду — в единственном, как объяснили мне, на весь город магазине, где продается шоколад, единственном — по причине какого-то разлада с нашими братьями-африканцами...

Город изнемогал от зноя и духоты. Улицы превратились в пекло, асфальт плыл под ногами и прожигал подошвы насквозь. Стены каменных зданий, раскаленные солнцем, на расстоянии метра обдавали жаром. Я остановился выпить газировки. У вереницы автоматов толпились жаждущие. Наконец, когда подошла моя очередь, я взял стакан, облепленный изнутри серебристыми пузырьками, и отошел в тень.

Медленно, мелкими глотками, растягивая удовольствие, допил я газировку, вытряхнул на язык последние капли — и только тогда ощутил на себе пристальный взгляд смеющихся ярко-карих глаз. В нескольких шагах от меня, тоже прячась от солнца в узенькой полоске тени, отбрасываемой домом, стояла моя недавняя спутница по самолету, мало того — соседка по креслу... Но там, в самолете, была она бледна, подавлена, одета кое-как, в мятую юбку, в поношенную, заштопанную на локтях вязаную кофточку (локоть мне запомнился, поскольку часто упирался в мой), на заплаканные глаза то и дело набегали слезы, платок, стиснутый в комочек, промок, и было что-то неотразимо-трогательное, беззащитное в том, как смахивала она ребром ладошки бегущие по щекам слезинки, утирала лицо уголком ворота кофточки... Впрочем, я и тогда не мог не заметить, как светятся, лучатся ее чуть раскосые глаза, даже залитые слезами... Теперь же, с копной золотистых волос, отброшенных за спину, тоненькая, в легком, как паутинка, платье, в белых босоножках, изящно оплетавших ремешками узкие, стройные щиколотки, она выглядела, говоря словами модной в те годы песенки, этакой «королевой красоты» — если не города, то уж, по крайней мере, целого района.

— А я стою и думаю: заметит или не заметит?.. — нараспев проговорила она, обрадовано улыбаясь и не двигаясь — то ли ожидая, чтобы я подошел первым, то ли давая разглядеть себя всю.

— Вас нельзя не заметить, — сорвалось у меня, и я вспомнил, что ее зовут Лена.

— Ну прямо уж!.. — вспыхнула она и смутилась, порозовела. — Вы что это на меня так смотрите?..

— А нравится!.. — сказал я, не отводя взгляда. Сам не знаю, откуда взялся у меня этот пошловато-игривый тон.

Она, однако, приняла его.

— Ну, если так, тогда — смотрите, разрешаю... — По-цыгански передернув плечами, она, смеясь, протянула мне руку. При этом ей пришлось переложить стакан из-под газировки в другую руку, занятую сеткой, разбухшей от каких-то кульков, картошки, пучков редиски и лука. — Небось, удивляетесь: вот обжора!.. — качнула она сеткой, перехватив мой взгляд, — Это меня соседка попросила, бабка одна старенькая, в нашем подъезде живет...

— Давайте, помогу, — потянулся я к сетке.

— Да что вы!..

— А что тут такого — вы помогаете старушке, я — вам, то есть даже и не вам, а вашей старушке, так получается?.. И вовсе вы тут ни при чем и не имеете никакого права отказываться...

На виду у недоумевающих прохожих мы стояли друг против друга и, хохоча, боролись за обладание сеткой. Пальцы наши встретились, переплелись, она нечаянно корябнула меня острым ноготком, на запястье выступила капелька крови. Это все решило.

— Ладно уж, несите, раз вам так хочется, — виновато согласилась она. — Тут близко...

После всего, чем были для меня последние дни, меня странно будоражили переливчатый женский смех, озорные ямочки в уголках губ, родинка, дразняще мелькнувшая в ложбинке между грудей, за вырезом платья...

— То-то же, — сказал я, перехватывая, наконец, сетку. — Давно бы так. Пококетничали — и будет...

— А что же и не пококетничать одинокой-то женщине?..

Голос ее неожиданно прозвучал напряженно, глухо, и сказано это было так, что вся веселость Лены показалась мне вдруг напускной... Как это бывает со случайными спутниками, она рассказала мне в самолете свою историю — внезапная любовь, стремительное замужество после десятого класса, жизнь в отдаленном военном городке, унылый офицерский быт, погоня за звездочками, пьянство, сплетни, ревность, рукоприкладство... Все завершилось разводом, спором из-за ребенка, в который включились родители мужа, похитившие мальчика (именно эти слова и были употреблены: похищать, похитители...). Ее рассказ, смятение, доверчивость, с которой временами она прижималась к моему плечу, как бы ища опоры, возбуждали сочувствие, жалость. Но я слушал, не вникая в запутанные перипетии, уже зная, что у красивых блондинок с легко загорающимися глазами нередко возникают усложненные отношения с миром, драматические ситуации, реальные или воображаемые, — без этого жизнь для них теряет остроту, терпкость, делается пресной, бесцветной... Однако теперь я подумал, что это куда серьезней, и я не могу просто взять и оставить ее посреди улицы, с картошкой и луком, с начавшими копиться между пушистых ресниц поблескивающими на солнце слезинками.

Мы присели в небольшом скверике. Наш разговор — продолжение того, который завязался в самолете, — на обоих нагнал злую тоску. И снова повторилось чувство, владевшее тогда нами обоими: у каждого своя беда, и никто не в силах тебе помочь... Но так же, как больничная палата сближает людей, товарищей по несчастью, что-то сближало и нас, подталкивало друг к другу... Что именно?.. Может быть, даже не ожидание помощи, а надежда на сочувствие, которое само по себе иной раз служит утешением.

— А я надумала попросить вас об одном деле, — сказала Лена, словно в ответ на мои мысли.

Она рассказала, что ей посоветовали обратиться в суд, чтобы вернуть себе сына, у нее все уже готово, и заявление написано, только хорошо бы кому-нибудь из сведущих людей сначала прочитать его, подправить...

— Это вы про меня?.. Да какой же я «сведущий»?..

— Ну, прямо уж... В газету пишете — и не сведущий?..

Я замялся. Пришлось ей выложить все про шоколадку — все, как было, начистоту... На нее это не подействовало.

— Вот делов-то! — тряхнула она головой. — Шоколадка!.. У меня дома целых три плитки... Я в больнице сестрой работаю, больные угощают — не откажешься, да я и сама его люблю. Только раз так, я все вам отдам — несите своей бабульке...

Полуденный зной был нестерпим, тень акации, под которой Мы сидели, от него ничуть не спасала. Лена обмахивалась платочком, то доставая, то пряча его за вырезом платья, и там всякий раз мелькала, дразнила родинка

— Ну, согласны?.. А я вас компотом угощу, прямо из холодильника... И черешней...

Она упрашивала меня так настойчиво... Шоколадка — крутилось у меня в мозгу, — Шоколадка... Шоколадка... Бог его знает, найду ли я ее в магазине, а тут наверняка... И не три, конечно, а одну — что тут такого?.. Не для себя же, в самом деле, нужна мне эта шоколадка...

Шоколадка, — твердил я на разные лады, — шоколадка, шоколадка... Но не о шоколадке были мои мысли...

Лена перехватила их, поняв по-своему:

— Только вы, чего доброго, решили, может, что у меня совсем другое на уме? Мол, одинокая баба мужика залучить к себе хочет?.. Тогда идите, идите... Я не держу... — Она вскочила, одернула платье, из сощуренных в щелочки глаз на меня полыхнуло огнем. Просвеченные солнцем волосы на ее высоко вскинутой голове блестели, как золотая корона.

«И в каждой женщине таится королева...» — вспомнились мне чьи-то слова. Я не мог прийти в себя от столь стремительного преображения. Я почти бежал, сетка с картошкой колотила меня по ногам, впереди яростно цокали тонкие, как спички, белые каблучки...

10

Сидя в небольшой комнате, затененной плотными шторами, я прочел заявление в нарсуд, написанное детским почерком и, что хуже, детским языком. Впрочем, взявшись его править, я тут же остановился, подумав, что именно таким, то есть естественным, человеческим слогом и должна писать мать, у которой отняли ребенка. Мне стало не по себе оттого, что я должен лишить жизни эти наивные, святые каракули. Пока я обдумывал первую фразу, в голове у меня все время мелькало что-то вроде «Сим довожу до вашего сведения...» Тем не менее, я приступил к работе. Лена, облаченная уже по-домашнему, в ярких тонов халатик, старалась не мешать, и если входила в комнату, то лишь с тарелочкой, на которой громоздилась крупная, почти черная черешня, или с очередным стаканом обещанного ледяного компота. Заглядывая через мое плечо на исчерканные сверху донизу страницы, она вздыхала, выбирала на тарелочке самую крупную ягоду и подносила к моим губам. При этом, когда она перегибалась через меня, ее грудь мягко касалась моего плеча.

Работая, я не забывал поглядывать на часы, но только закончив правку (в которой, кстати, был вовсе не уверен, впервые имея дело с подобными документами) сообразил, что мой почерк, заставлявший страдать редакционных машинисток, Лене будет и вовсе не под силу. Пришлось усадить ее за стол и продиктовать ей исправленный текст.

Наконец наш труд был завершен, я собрался уходить. Лена принесла и протянула мне, как и говорила, три плитки шоколада, и притом орехового, с рыжей белочкой на обертке. Они были твердые и холодные на ощупь — наверное, тоже из холодильника, да и где еще хранить шоколад в такую жарынь?.. Я взял одну, но Лена чуть не насильно разжала мои пальцы и втиснула в руку еще две: «Это от меня вашей бабульке...»

— Спасибо, — сказал я, — мне пора... — И задержался на пороге.

Что-то щемяще-жалкое, жалобное — как тогда, в самолете, — проступило вдруг во всей ее фигурке, в нерешительности, с которой она протянула было руку, прощаясь, но тут же отвела ее, и квартира, в которой останется она одна, показалась мне тоже убогой и жалкой, в особенности же — листочки из школьной тетрадки с заявлением в нарсуд, лежавшие на столе, рядом с тарелочкой, на которой, в узком лучи солнца, пробившемся между шторами, мясистым бочком поблескивала забытая черешенка.

— Видно, вы ее очень любите, вашу бабульку?.. — сказала Лена. — Ведь это она вас растила-воспитывала, так ведь?.. Прямо с детства?..

Она стояла передо мной, опираясь о стену плечом, ей не хотелось, чтобы я уходил.

— Не с детства, — сказал я, — с войны, тогда мне было уже десять.

— Ну, это все равно. Ведь она в ту пору была уже старенькой, трудно ей приходилось... — Лена вздохнула. — А вы как считаете, вернут мне сыночка?.. По суду?.. Ведь у вас-то другое дело — война... А тут, при живой матери, у чужих людей... Не хочу!.. Ведь мать родную, какая она ни есть, никто не заменит, правда?..

— Правда, — сказал я. — Никто не заменит. А сына вам вернут, обязаны вернуть...

Не помню, о чем говорили мы еще, стоя в прихожей, да это и не имеет значения, поскольку именно тогда я впервые подумал — как бы со стороны — о мальчике, оказавшемся на руках у старой, уже мало к чему способной женщины, о которой лишь по привычке говорили: «Рахиль?.. О, Рахиль!..» Я подумал о том, чем был для нее этот мальчик, после того, как она потеряла в один год всех — мужа, дочь, зятя... Подумал, как они жили — на ее мизерную, получаемую за мужа пенсийку, и на пенсию, которая причиталась мальчику за отца, погибшего на фронте, ее хватало на полбуханки хлеба на базаре или на пять кило мерзлой картошки, это я помнил. И помнил, как те, кто говорил: «О, Рахиль!..» — приносили ей — кто рубашку, кто шапку, кто брюки, кто парусиновые туфли, или боты, или калоши — для мальчика, и одно требовалось подкоротить, другое подлатать, третье перелицевать, чем она и занималась по ночам при коптилке или лампе-семилинейке, но лампа была уже роскошью, на нее керосина не хватало... Все это приносилось к празднику, в качестве подарка, чтоб никого, не дай Бог, не обидеть, не оскорбить: «наше местечко» не путало естественную, вошедшую в обычай доброту, и милостыню, «поделиться» здесь не значило «отдать»... Все эти люди и росли, и жили всю жизнь, сплетясь корнями, как травяной дерн, из которого не выдернуть один корешок, чтобы не повредить другой. В этот сплошняк, в эту густую дерновину пустил свой корешок и мальчик, и был он подобен слабой травинке, которой бы и не выбиться из земли, не будь этого корешка... Я подумал, что мальчик этот потом вырос и уехал, и его никогда не посещала простая мысль — что он что-то должен, чем-то обязан этим людям... А им никогда не приходило в голову — о чем-то его попросить...

11

Я говорю: «я подумал», но, конечно же, обо всем этом я подумал позже, потом, а тогда всего лишь слабая полоска света прорезалась для меня во тьме...

— Лена, — сказал я, — мне пора... Меня ждут.

— А вы идите, — сказала она. — Кто вас держит?.. — Она переступила с ноги на ногу, словно только и дожидаясь, чтобы я ушел.

— Мне пора, — повторил я, не двигаясь.