ПИСАТЕЛЬ - ОДИНОКИЙ ПУТЕШЕСТВЕННИК... (Письмо в «Нью-Йорк Таймс»)

ПИСАТЕЛЬ - ОДИНОКИЙ ПУТЕШЕСТВЕННИК... (Письмо в «Нью-Йорк Таймс»)

Уважаемый господин Издатель,

оглянувшись на стены родного Содома, жена Лота, как известно, превратилась в соляной столб. Поэтому среди чувств, которые я испытываю, берясь сейчас за перо, присутствует некоторый страх, усугубляющийся еще и полной неизвестностью, которая открывается при взгляде вперед. Можно даже предположить, что не столько тоска по дому, сколько страх перед неведомым будущим заставили вышеупомянутую жену сделать то, что ей было заповедано.

Мне оглядываться не запрещено. Больше того, я имею возможность оглянуться в довольно комфортабельных условиях и зафиксировать открывшуюся картину на бумаге, в данном случае на страницах, любезно предоставленных мне газетой «Нью-Йорк Тайме». Но я не вполне убежден, что изображаемая мной картина удовлетворит всех ее, картины, зрителей. Что ж, в свое оправдание я могу только сказать, что, хотя «большое» — как писал один русский поэт — «видится на расстояньи», на таком расстоянии от объекта, как нынешнее, кое-что становится уже расплывчатым, и речь идет уже не о точке зрения, но о самом зрении. Надеюсь, что мое зрение мне не изменяет, но я хочу подчеркнуть, что это мое, собственное, зрение, и если я вижу или не вижу что-то из того, что видят или не видят другие, то это следует считать не пороком зрения, но его частным качеством.

Я не претендую на объективность, мне даже представляется, что объективность есть некий сорт слепоты, когда задний план и передний решительно ничем друг от друга не отличаются. В конце концов, я полагаюсь на добрые нравы свободной печати, хотя свобода слова, как и всякая благоприобретенная, а не завоеванная свобода, имеет свои теневые стороны. Ибо свобода во втором поколении обладает достоинством скорее наследственным, чем личным. Аристократия, но обедневшая. Это та свобода слова, которая порождает инфляцию слова.

Тут, конечно, есть и свои плюсы. Такая свобода, во всяком случае, дает возможность взглянуть на вещь со всех возможных точек зрения, включая и абсолютно идиотическую. Решение, которое мы примем, таким образом гарантировано от каких-либо упущений. Но чем больше обстоятельств и точек зрения мы учитываем, тем труднее нам это решение принять. Дополнительные реалии, как и дополнительные фикции, возникающие при инфляции слова, засоряют наш мозг и, начиная жить собственной жизнью, зачастую затмевают подлинное положение вещей. В результате возникает не свобода, но зависимость от слова. Соляному столбу, впрочем, обе эти вещи — рабство или свобода — не угрожают.

Я покинул Россию не по собственной воле. Почему все это случилось — ответить трудно. Может быть, благодаря моим сочинениям — хотя в них не было никакой «contra». Впрочем, вероятно, не было и «рго». Было, мягко говоря, нечто совершенно иное. Может быть, потому что почти всякое государство видит в своем подданном либо раба, либо — врага. Причина мне неясна. Я знаю, как это произошло физически, но не берусь гадать, кто и что за этим стоит. Решения такого сорта принимаются, как я понимаю, в сферах довольно высоких, почти серафических. Так что слышен только легкий звон крыльев. Я не хочу об этом думать. Ибо все равно, по правильному пути пойдут мои догадки или нет, это мне ничего не даст. Официальные сферы вообще плохой адрес для человеческих мыслей. Время тратить на это жалко, ибо оно дается только один раз.

Мне предложили уехать, и я это предложение принял. В России таких предложений не делают. Если их делают, они означают только одно. Я не думаю, что кто бы то ни было может прийти в восторг, когда его выкидывают из родного дома. Даже те, кто уходят сами. Но независимо оттого, каким образом ты его покидаешь, дом не перестает быть родным. Как бы ты в нем — хорошо или плохо — ни жил. И я совершенно не понимаю, почему от меня ждут, а иные даже требуют, чтобы я мазал его ворота дегтем. Россия — это мой дом, я прожил в нем всю свою жизнь, и всем, что имею за душой, я обязан ей и ее народу. И — главное — ее языку. Язык, как я писал уже однажды, вещь более древняя и более неизбежная, чем любая государственность, и он странным образом избавляет писателя от многих социальных фикций. Я испытываю сейчас довольно странное чувство, делая язык объектом своих рассуждений, глядя на него со стороны, ибо именно он обусловил мой несколько отстраненный взгляд на среду, социум, то есть то качество зрения, о котором я говорил выше. Разумеется, язык сам испытывает некоторое давление со стороны среды, социума, но он — чрезвычайно устойчивая вещь; ибо, если бы язык, литература зависели бы от внешних факторов, у нас давным-давно не осталось бы ничего, кроме алфавита. И для писателя существует только один вид патриотизма: по отношению к языку. Мера писательского патриотизма выражается тем, как он пишет на языке народа, среди которого он живет. Плохая литература, например, является формой предательства. Во всяком случае, язык нельзя презирать, нельзя быть на него в обиде, невозможно его обвинять. И я могу сказать, что я никогда не был в обиде на свое отечество. Не в обиде и сейчас. Со мной там происходило много плохого, но ничуть не меньше — хорошего. Россия — великая страна, и все ее пороки и добродетели величию этому более или менее пропорциональны. В любом случае, размер их таков, что индивидуальная реакция адекватной быть не может.

Ибо если, например, вспомнить всех загубленных в сталинских лагерях и тюрьмах — не только художников, но и простолюдинов,— если вспомнить эти миллионы мертвых душ — то где взять адекватные чувства? Разве ваш личный гнев, или горе, или смятение могут быть адекватны этой сводящей с ума цифре? Даже если вы их растянете во времени, даже если станете их сознательно культивировать. Возможности сострадания чрезвычайно ограничены, они сильно уступают возможностям зла. Я не верю в спасителей человечества, не верю в конгрессы, не верю в резолюции, осуждающие зверства. Это всего лишь сотрясение эфира, всего л ишь форма уклонения от личной ответственности, от чувства, что ты жив, а они мертвы. Это всего лишь оборотная сторона забвения, наиболее комфортабельная форма той же болезни: амнезии. Почему тогда не устроить конгресса памяти жертв инквизиции, Столетней войны, Крестовых походов? Или они мертвы как-нибудь иначе! Уж если устраивать съезды и принимать резолюции, то первая, которую мы должны принять, это резолюция, что мы все — негодяи, что в каждом из нас сидит убийца, что только случайные обстоятельства избавляют нас, сидящих в этом гипотетическом зале, от разделения на убийц и на их жертв. Что следовало бы сделать в первую очередь, так это переписать все учебники истории в том смысле, что выкинуть оттуда всех героев, полководцев, вождей и прочих. Первое, что надо написать в учебнике,— что человек радикально плох. Вместо этого школьники во всех частях света заучивают даты и места исторических сражений и запоминают имена генералов. Пороховой дым превращается в дымку истории и скрывает от нас безымянные и бесчисленные трупы. Мы усматриваем в истории философию и логику. Что ж, вполне логично, что и наши тела исчезнут, заслоненные тем или иным — скорее всего, радиоактивным — облаком.

Я не верю в политические движения, я верю в личное движение, в движение души, когда человек, взглянувши на себя, устыдится настолько, что попытается заняться какими-нибудь переменами: в себе самом, а не снаружи. Вместо этого нам предлагается дешевый и крайне опасный суррогат внутренней человеческой тенденции к переменам: политическое движение, то или иное. Опасный более психологически, нежели физически. Ибо всякое политическое движение есть форма уклонения от личной ответственности за происходящее. Ибо человек, борющийся в экстерьере со Злом, автоматически отождествляет себя с Добром, начинает считать себя носителем Добра. Это всего лишь форма самооправдания, self-comfort[29], и в России она распространена ничуть не меньше, чем где бы то ни было, может быть, несколько на иной лад, ибо там она имеет больше физических оснований, более детерминирована в прямом смысле. Коммунальное^ в сфере идей, как правило, ни к чему особенно хорошему еще не приводила. Даже в сфере идей очень высоких: вспомним Лютера. Что же говорить о идеях чисто политических! «Мир плох, надо его изменить. Таким-то и таким-то образом». Мир как раз неплох, можно даже сказать, что мир хорош. Что правда, так это то, что он испорчен обитателями. И если нужно что-то менять, то не детали пейзажа, но самих себя. В политических движениях дурно то, что они уходят слишком далеко от своего источника; что их следствия подчас так уродуют мир, что его и впрямь можно признать плохим, чисто визуально; что они направляют человеческую мысль в тупик. Напряжение политических страстей прямо пропорционально расстоянию от источника проблемы.

Все мы ведем себя в жизни таким образом, как будто кто-то когда-то где-то сказал нам, что жизнь будет хорошей, что мы можем рассчитывать на гармонию, на Рай на земле. Я хочу сказать, что для души — для человеческой души — есть нечто оскорбительное в проповеди Рая на земле. И нет ничего хуже для человеческого сознания замены метафизических категорий категориями прагматическими, этическими и социальными. Но даже оставаясь на уровне прагматическом, если мы постараемся вспомнить, кто и когда говорил нам что-либо подобное, то в нашем сознании всплывут либо родители в тот момент, когда мы больны и лежим в постели, нянюшка, учительница в школе, газетный заголовок или просто реклама газировки. На самом деле, если кто и говорил что-то человеку, так это Господь Бог — Адаму о том, как он будет зарабатывать свой хлеб и чем будут для него дни и ночи. И это больше похоже на правду, и надо еще благодарить Творца за то, что время от времени Он дает нам передышку. Жизнь — так, как она есть,— не борьба между Плохим и Хорошим, но между Плохим и Ужасным. И человеческий выбор на сегодняшний день лежит не между Добром и Злом, а скорее между Злом и Ужасом. Человеческая задача сегодня сводится к тому, чтоб остаться добрым в царстве Зла, а не стать самому его, Зла, носителем. Условия жизни на земле чрезвычайно быстро усложнились, и человек, не будучи, видимо, к столь стремительной перемене достаточно — даже биологически — подготовлен, сейчас расположен более к истерике, чем к нормальному мужеству. Но если уж не к вере, то именно к этому и следует его призывать — к личному мужеству, а не к надежде, что кто-то (другой режим, другой президент) облегчит его задачу.

В этом я вижу одну из задач литературы, может быть, даже — главную: дать человеку подлинный масштаб происходящего. Что касается средств, то они всегда индивидуальны, у каждого писателя они другие. Я думаю, что русская литература всегда решала эту задачу более успешно, чем русская политическая мысль, и, как русский литератор, я смею думать, что не слишком выпадаю из традиции. Со всеми вытекающими последствиями.

Роберт Фрост сказал однажды: «Сказать о себе, что ты поэт, это все равно, что сказать о себе, что ты — хороший человек». Мне не очень удобно называть себя писателем, ибо писатель ассоциируется с прозой, а я прозы не писал. Я — литератор: это более нейтрально. Во всяком случае я скорее частное лицо, чем политическая фигура. Я не позволял себе в России и тем более не позволю себе здесь использовать меня в той или иной политической игре. Я не собираюсь объяснять urbi et orbi, что такое Россия, не собираюсь никому «открывать глаза». Я не репрезентативен, и я не журналист, не ньюзмен[30]. У меня нет материала для сенсаций. Я и вообще думаю, что сенсаций на свете не существует. Если что-то происходит противу ожиданий, то это только следствие нашей недальновидности. Кроме того, я просто не хочу создавать дополнительные реальности. Вообще говоря, я не полностью разделяю современную точку зрения насчет того, что страны должны больше знать друг о друге. Как сказал Роберт Фрост: «Сосед хорош, когда забор хороший».

Примерно так и в таком духе и должен высказываться поэт. По причинам, которые перечислять было бы слишком долго, церковь, образование, правосудие и некоторые другие социальные институции в России всегда находились в состоянии крайне неудовлетворительном и со своими обязанностями не справлялись. И случилось так, что литературе пришлось взять на себя многие из этих функций. Это ситуация, насколько я понимаю, уникальная. Литература взяла на себя так называемую «учительскую» роль. Она стала средоточием духовной жизни народа, арбитром его нравственного облика. Со временем эта тенденция — учить и судить — превратилась в традицию. Подобная традиция таит в себе для писателя не только преимущества, но и серьезные опасности.

Из XIX века в сознание русского читателя по инерции перешло представление о том, что у нас — великая литература. И мы более или менее автоматически стали выдавать желаемое за сущее. На протяжении полувека в ранг великих писателей официально и неофициально было возведено не менее дюжины авторов, чье творчество по тем или иным причинам оказывалось в центре общественного внимания. Но великим писателем является тот писатель, который привносит в мир новую духовную идею. Как, например, Достоевский, сказавший, что в человеке две бездны — Зла и Добра, и что человек не выбирает между ними, но мечется, как маятник. Или — Мелвилл, сказавший, что в поединке Добра со Злом победителя не существует: они взаимно уничтожают друг друга, что воспринимается как трагедия гибели двух высших человеческих категорий, вернее — трагедия человека в качестве зрителя этой гибели. В этом смысле в русской литературе XX века ничего особенного не происходило, кроме, пожалуй, одного романа и двух повестей Андрея Платонова, кончившего свои дни, подметая улицы. Все остальное представляет интерес скорее историографический, а для западного читателя — почти этнографический. Это литература, характеризующаяся гурманством стиля или остротой социального наблюдения, иногда и тем и другим вместе, но в вышеуказанном смысле эту литературу великой назвать нельзя.

Первой из опасностей, возникающих при отождествлении писателем себя с «учительской традицией», является возникающее почти автоматически ощущение своей априорной правоты и интеллектуальной неподсудности. Если у писателя хватает внутренней трезвости, он выдерживает свои идеи некоторое время под спудом. Если не хватает — он начинает вещать. Ибо — в результате проводившейся десятилетиями политики духовной кастрации — мы все — интеллигенты в первом поколении, и наши идеи (не говоря уже о стиле) обладают для нас почти гипнотическим обаянием первородства. Отсутствие сколько-нибудь серьезного критицизма, проводящегося топографически сверху, но в квалификационном отношении снизу, довершает дело. Хуже всего то, что большинство тезисов и, главное, антитез, содержащихся в современной советской литературе, детерминировано официальной точкой зрения. Это отрицание, находящееся на том же самом уровне, что и утверждение. Если же этот уровень хоть на миллиметр преодолевается, то раздается такой гром аплодисментов — пусть и неофициальных,— который начисто заглушает голос Музы. Ко всему этому следует прибавить психологию подвижничества, резистанса, ибо условия, в которых приходится работать, никак нельзя назвать идеальными; тут и система редакторов, и цензура, и довольно удушливый климат официального позитивизма. Кроме того, существует и просто конкуренция коллег, конкуренция эстаблиш-мента, стоящего у кормушки и совершенно не желающего тесниться. Не следует думать, будто молчание или кошмарные судьбы лучших писателей нашего времени — результат чистого политического террора. Это также и результат конкуренции; ибо репрессии против того или иного писателя редко происходят без гласной или безгласной санкции его коллег. Так, судьбу М. М. Зощенко во многом определило пожатие плечами В. Катаева. Если учесть эти телодвижения, регулярные тематические партинструктажи, негласный геноцид или просто антисемитизм, закулисную грызню и бешеное желание каждого главного редактора сохранить место, математически беспредельные сроки оттяжек и прочее, то, конечно, мужеству людей, посвятивших себя литературе, нельзя не подивиться, а им самим — нельзя не уважать себя.

Сказанное относится, главным образом, к положению в прозе, как в рамках, так и вне рамок Союза писателей. Вполне возможно, что картина, набросанная мной, не полна или неверна в деталях, но общий вид примерно таков. Я не был членом Союза писателей и не испытывал сколько-нибудь сильного желания им стать. Не из обскурантизма и не из-за высоких принципов, но потому что меня вполне устраивали те условия работы, в которых я находился, потому что сама работа отнимала довольно много времени и душевной энергии, и жалко было тратить остававшееся на хитросплетения внутреннеполитической жизни литературного мира. Я был членом профсоюза литераторов при Министерстве культуры, и профсоюзный билет более или менее ограждал меня от неприятностей, возможных для человека, не имеющего штампа с места работы в паспорте. Источником моего существования служили переводы, и в этой области я не испытывал никакого остракизма: работы всегда было слишком много — так много, что порой она мешала заниматься собственными делами, то есть сочинительством. Я зарабатывал около ста рублей в месяц, и этого для меня было достаточно.

Меня мало беспокоило, что стихи мои не печатаются. Прежде всего потому, что поэзия — это скорее подход к вещам, к жизни, а не типографская продукция. Разумеется, мне бывало приятно, когда мои стихи печатались, но мне гораздо интереснее было просто писать их и думать то, что я думал. Я не очень люблю параллели между видами искусства, но хочу сказать, что художнику приятней работать над картиной, чем слышать то, что ему о ней, вывешенной, говорят. Пусть даже и знатоки. Работа сама по себе куда интереснее, чем судьба продукта, в этом я расхожусь с Марксом. Как, в конце концов, можно представить себе торжество художника, особенно поэта? В чем оно должно выражаться? Цветы, прожекторы, поцелуй кинозвезды? Я думаю, что торжеством Фроста было не присутствие на инаугурационной церемонии Джона Кеннеди, но день, когда он поставил точку в стихотворении «West-Running Вгоок»[31].

Ибо у искусства нет внешнего измерения. Оно всегда индивидуально: в момент созидания — художником, в момент потребления (восприятия) — зрителем. Оно не нуждается в посредниках и даже, когда труд окончен, чуждо автору. Автору можно сказать спасибо, но можно и не говорить: максимум — созидание, а не награда за него. Я любил заниматься своим делом, и если за это даже приходилось расплачиваться кое-какими неприятностями — что ж, я всегда был более или менее готов. Готов и сейчас. Разница между положением писателя на Востоке и на Западе, по сути дела, не слишком велика. И там, и здесь он пытается прошибить лбом довольно толстую стену. В первом случае стена реагирует на малейшее головы к ней прикосновение таким образом, что это угрожает физическому состоянию писателя. Во втором — стена хранит молчание, и это угрожает состоянию психическому. Я, правду сказать, не знаю, что страшнее. Хуже всего, когда имеет место сочетание, а для многих из нас оно существовало.

Говоря «нас», я имею в виду большую группу литераторов послевоенного поколения, точнее — так называемое «поколение 56-го года». Это поколение, для которого первым криком жизни было венгерское восстание. Боль, шок, горе, стыд за собственное бессилие — не знаю, как назвать этот комплекс чувств, которые тогда мы испытали и с которых началась наша сознательная жизнь. Ничего подобного мы уже больше не испытывали, даже в августе 1968-го. Это была трагедия не только политического свойства: как и всякая настоящая трагедия, она носила еще и метафизический характер. Мы довольно быстро поняли, что дело не в политике, но в миропорядке, и — каждый по-своему — миропорядок этот стали исследовать. Так возникла наша литература, судьба которой оформила характер и наших личных судеб. С течением времени местоимение «мы» распалось и превратилось в скромную цифру нескольких сильных «я». И каждое из этих «я» пошло своим длинным, извилистым и, во всяком случае, очень тяжелым путем к собственной реализации. Каждое «я» прошло через поиски собственного стиля, собственной философии, через сомнение в своих силах и через сознание собственной значительности, через личные трагедии и через искус капитуляции. Одни приняли статус-кво, другие сели в сумасшедший дом, третьи занялись литературной поденщиной, четвертые ударились в мистицизм, пятые замкнулись в самих себе, в башне из херовой кости. Осталось несколько человек, благодаря душевной твердости которых сейчас, сидя за тридевять земель от них, я чувствую, что за литературу на русском языке можно быть более или менее спокойным.

Я не называю их имен не только по соображениям их безопасности, но также и потому, что не вижу смысла называть их здесь, если они почти что безымянны дома. Потому что литература не есть сфера журналистики. Потому что не хочу, чтобы скорые на руку ньюзмены зачислили их в диссиденты, в оппозиционеры, в борцы. Они ими не являются, они являются писателями. Необъясним и отвратителен газетный истерический взгляд на литературу. Не парадокс ли, что журналист пишет о писателе? Информация о литературе — что это такое? Зачем тогда собственно литература? Нужны книги, а не статьи «о». Ныне уже существует огромная культура «о», затмевающая самые объекты. Пар на крышке кастрюли, где кипит суп, голода не утоляет.

Я приехал в Америку и буду здесь жить. Надеюсь, что смогу заниматься своим делом, то есть сочинительством, как и прежде. Я увидел новую землю, но не новое небо. Разумеется, будущее внушает большие опасения, чем когда бы то ни было. Ибо если прежде я не мог писать, это объяснялось обстоятельствами скорее внутренними, чем внешними. Сомнения, которые овладевали мною и приводили время от времени к молчанию, я думаю, знакомы каждому сколько-нибудь серьезному литератору. Это скверное время, когда кажется, что все, что ты мог сделать, сделано, что больше нечего сказать, что ты исчерпал себя, что хорошо знаешь цену своим приемам; что твоя литература лучше, чем ты сам. В результате наступает некоторый паралич.

От сомнений такого рода я не буду избавлен и в будущем, я это знаю. И более или менее к этому готов, ибо, мне кажется, знаю, как с этим бороться. Но я предвижу и другие поводы для паралича: наличие иной языковой среды. Я не думаю, что это может разрушить сознание, но мешать его работе — может. Даже не наличие новой, но отсутствие старой. Для того чтобы писать на языке хорошо, надо слышать его — в пивных, в трамваях, в гастрономе. Как с этим бороться, я еще не придумал. Но надеюсь, что язык путешествует вместе с человеком. И надеюсь, что доставлю русский язык в то место, куда прибуду сам. На все, в конце концов, воля Божья. Перефразируя одного немецкого писателя, оказавшегося тридцать пять лет назад в похожей ситуации: «Die Russische Dichtung ist da wo ich bin»[32].

В общем, предыдущая жизнь, жизнь дома, кажется мне сейчас более комфортабельной в психическом смысле, нежели предстоящая. Большинство обстоятельств, с которыми приходилось бороться, были физическими, материальными. Физическому давлению, сколь бы высокий характер оно ни носило, сопротивляться все-таки легче. Этому можно научиться, в этом можно даже достичь известного артистизма. Думаю, что я его достиг. Это всего лишь наука игнорировать реальность. Надеюсь, что мои познания в этой сфере мне помогут — в той мере, в какой это необходимо, чтобы писать на родном языке, каковое занятие, казавшееся мне прежде моим личным делом, я считаю теперь моим личным долгом. Что касается давления психического, то тут никто за себя ручаться не может, но надеюсь, что иммунитет все-таки выработается.

Писатель — одинокий путешественник, и ему никто не помощник. Общество всегда — более или менее — враг. И когда оно его отвергает, и когда принимает. Во всяком случае, и то и другое оно делает в грубой форме. И не только в силу своего личного, но и в силу видимого мной окружающего опыта, я все больше и больше убеждаюсь в правоте Святого Павла, назвавшего землю «юдолью плача». Человек, как слагаемое, от перестановки ничего не выигрывает. Трагедию можно обменять только на трагедию. Это старая истина. Единственное, что делает ее современной, это ощущение абсурда при виде ее — трагедии — героев. Так же, как и при виде ее зрителей.

Иосиф Бродский

1972