ЗАМЕТКА О СОЛОВЬЕВЕ
ЗАМЕТКА О СОЛОВЬЕВЕ
В. С. Соловьев («Судьба Пушкина») совершает ошибку, свойственную энциклопедисту. Особенность поэтической системы мышления: персонификация. Зла, добра, золотой середины — всего. Возможно, первый поэт и был «всех ничтожней», но не в смысле дуэли. По этой же причине и рассуждение В. С. об эпиграмме шатко. Эпиграммы пишутся по той же причине, что и «Я помню чудное мгновенье». Рассуждая об этом стихотворении и о последующих словах о его героине в письме к Вульфу, В. С. решает противоречие в пользу вдохновения, не понимая, так сказать, механики вдохновения, особенно — вдохновения в любовной лирике. Лирическое стихотворение есть персонификация чувств. Адресат является фокусом, в котором сходятся все световые (и силовые) линии, носителем которых является автор. Тот же механизм сработал и в дуэли. Если б не боязнь красивых слов, можно б было сказать, что дуэль — стихотворение, в конце которого раздается выстрел (даже два, и это как бы парная рифма). Энциклопедисту трудно понять, что чувства, а тем паче — помыслы, бывают объективированы. Религиозный мыслитель наблюдает только взлеты и падения. Причем, момент взлета заведомо предпочтителен, а факт падения заслуживает в лучшем случае его — религиозного мыслителя — сожаления. Поэтому религиозный мыслитель и пользуется для объяснения происшедшего в равной мере расплывчатыми терминами («вдохновение», «самолюбивое раздражение»). Я хочу сказать, что в обоих случаях срабатывает один и тот же механизм. Потребность в «гении чистой красоты», будучи персонифицированной, завершается стихотворением; наличие «злого гения», будучи персонифицированным (по крайней мере, с точки зрения А. С. Пушкина), кончается выстрелом. Оба душевных движения имеют одну природу и — по крайней мере, по своей силе — адекватны. Это у них одинаковое все. Коротко говоря, в первом случае персонифицирована любовь, во втором — ненависть.
Остальное в «Судьбе Пушкина» довольно верно. Я имею в виду самое существенное: фантазию В. С. по поводу «счастливого» исхода дуэли. Да, это была бы жизненная катастрофа. Можно еще добавить, что в случае «счастливого» исхода, т. е. смерти Дантеса, А. С. имел бы и еще один ужас: кем бы он был в глазах своей жены? Убийцей ее возлюбленного. Уравновесила ли бы «сохраненная честь» ненависть жены? Едва ли. И едва ли можно сомневаться, что за убийство иностранца А. С. был бы сослан, лишен прав и т. д. И, конечно, «дарить миру новые светлые произведения» было бы затруднительно, и В. С. более или менее прав, осуждая ту часть публики, которая превращает великого человека в своего маленького идола. Все это верно, и, наверно, пришлось бы уйти в монастырь или принять другую какую схиму, и, конечно же, в три дня умирания произошел духовный перелом и ангелы получили то, что им требовалась. Но есть одно обстоятельство.
Для человека «той высоты духа, какую он (А. С.) явил в „Пророке" и в „Отцах-пустынниках", счастливый исход обернулся бы, конечно же, жизненной катастрофой. В любом случае на душу был бы взят грех убийства». Но так ли верно утверждение В. С. насчет невозможности новых светлых произведений? Начнем с конца. Почему именно светлых? Видимо потому, что, во-первых, раньше были «светлые» (о чем мы сейчас спорить не будем, а так и примем); во-вторых же, потому, что эстетика энциклопедиста требует именно «светлых». А что если жизненная катастрофа дала бы толчок к созданию «темных»? Тех «темных», которые возникли в нашем, богатом жизненными катастрофами, столетии? В том-то все и дело, что христианский мыслитель был сыном своего века, последнего века, рассчитанного на гармонию, века, рассчитанного на «светлые» произведения, века, отвергнувшего или — скорее всего — пропустившего при чтении слова Иова: «ибо человек рождается на страдание, чтобы, как искры, взлетать вверх». Как знать, не стал бы наш первый поэт новым Иовом или поэтом отчаяния, поэтом абсурда — следующей ступени отчаяния? Не пришел ли бы и он к шекспировской мысли, что «готовность — это все», т. е. готовность встретить, принять все, что преподносит тебе судьба? Об этом, конечно, можно только гадать, да и гадать-то особенно не хочется. Эти домыслы возникли только в результате приговора нашего христианского мыслителя, гласящего, что «...никакими сокровищами он больше не мог обогатить нашу словесность». В общем, жизнь, отдаваемая на суд энциклопедиста, не должна быть короткой. Или не должна быть жизнью поэта.
На протяжении всей статьи В. С, будучи христианским мыслителем энциклопедического толка (или — энциклопедистом христианского толка), все время отворачивается от «темного» в жизни первого поэта. Он формально прав — а по отношению к установившейся точке зрения даже революционен — в своем утверждении, что никаких гонений не было. Да, особенных гонений действительно не было. Конечно же «несколько лет невольного, но привольного житья в Кишиневе, Одессе и собственном Михайловском» не есть «гонение и бедствие». В общем, правильно. Но это слишком энциклопедический взгляд на вещи. При таком энциклопедизме и «чудного мгновения» тоже не было. Христианский мыслитель забывает о нехристианском обществе, об атмосфере невежества и ненависти — в народе, в свете, в полусвете, в царских покоях. Это хуже всякой опалы, и это одно может высечь ту самую искру, о которой говорил Иов, но которую не заметил автор статьи о «Судьбе Пушкина». Коротко говоря, человек, создавший мир в себе и носящий его, рано или поздно становится инородным телом в той среде, где он обитает. И на него начинают действовать все физические законы: сжатия, вытеснения, уничтожения. Такова была судьба Пушкина, и ее он персонифицировал в то холодное утро на Черной речке.
И хочется сделать еще одно общее замечание. Что это за такой особенный христианский взор, который радуется «вдохновению» в «величии духа», а от «падения» и «себялюбивого раздражения» с брезгливым сожалением отворачивается? Между тем, падение-то и есть не что иное, как мучение духа. И что это за политика предпочтения «взлета» — «падению»? Не есть ли все это просто-напросто старое клише деления мира и вещей на хорошие—плохие, приобретшее энциклопедические размеры?
1971