Язык

Язык

"Руководствуясь заветами великого Ленина, Коммунистическая партия и Советское государство вместе с братскими странами социализма, всеми прогрессивными миролюбивыми силами всемерно содействует плодотворному сотрудничеству в интересах дальнейшего неуклонного развития…"

В общем-то, ничего страшного. Деепричастный оборот на месте, инверсии не затуманивают смысла, с согласованиями и запятыми — все в порядке. Любая конструкция такого рода выглядела бы вполне нормально ("Нагрузившись бутылками шотландского виски, Роланде и Маккормик вместе с подвыпившими сержантами батальона…"). Почему же вселяет такой ужас этот наш язык? Почему мгновенно забывается содержание, точнее — не воспринимается вовсе: ни сразу, ни после? Почему кажется, что сам синтаксис русского языка терпит какое-то чудовищное надругательство и в свою очередь издевается над нами? Очевидно, вступает в действие диалектический принцип перехода количества в качество. Сами по себе "страны социализма" пусть себе будут «братскими», а «содействие» — «всемерным», но бесконечная повторяемость таких словосочетаний переводит их из сферы языка в область заклинаний. Самые невинные обороты — "добрая традиция", "с заботой о людях", "щедрый гектар", "истинное лицо", "быстрые секунды", "в порядке самокритики" и даже "большое чувство" — звучат как "ом мине падме хум" тибетских монахов: смысл утерян, но значительность осталась. Понятия, клишированные официально, перестали быть феноменами, став принципиально непознаваемыми сущностями.

Явление это вполне закономерно. Диктатура, утвердившаяся в России, тотальна, а значит — обязана проявляться на всех уровнях. И прежде всего — на словесном, самом идеологическом уровне. Когда партийный чиновник бормочет "ученье Маркса всесильно, потому что оно верно", ни он, ни слушающие его граждане совершенно не воспринимают бессмыслицы этой, фразы. Она и не значит ничего, просто нерасшифровываемый блок "ученьемарксавсесильнопотомучтооноверно" указывает на правильность того, что делается в стране, и многократным повторением закрепляет это в сознании. И когда девочки увлеченно поют вслед за популярным певцом: "Гори, огонь, как Прометей!", они ничуть не сознают, какой инквизиторский кошмар произносят. Просто все это возвышенно и благородно: Прометей, огонь, горение…

А вот тактически блестящее определение "литературный власовец", которое советская пресса нашла для Солженицына, вызывало прямо противоположные ощущения. Даже в самых оппозиционных компаниях муссировался вопрос о симпатиях Солженицына к предателям.

Клиширование современного русского языка тотально. Когда уставшие от штампов люди хватали самиздатские странички и русские зарубежные издания, их вновь ждали "кремлевские долгожители", "московские старцы", "советская империя", "октябрьский переворот" (что же тогда называть революцией?)… И пусть все это правильно — и долгожители, и империя — но читать эти тексты трудно, как будто они написаны на не слишком знакомом иностранном языке: вроде все слова понятны, а смысл неуловим.

Режим вызвал прямой и косвенный запрет на язык. Первый путь — цензура — возбранял всякое свободное словоизъявление административным и судебным порядком. И не важно, на каком уровне — идейном, сюжетном, синтаксическом, лексическом. Так не стало оппозиционной словесности. Так исчезла литература абсурда. В разное время и с разной степенью жестокости изгонялись сатира, юмор, ритмическая проза, верлибр, литературная критика, инверсия, эллипсизм, Кафка, Жаргон, Сталин, арго, любовь, евреи, секс, гротеск, жевательная резинка и Троцкий. Это принесло известные результаты, но в конечном счете не помогло. Запретные плоды созрели и дали мощный урожай в анекдотах, частушках, блатных песнях, подцензурной литературе 60-х годов, самиздате и зарубежной периодике. Процесс был лавинообразен и неостановим.

Гораздо эффективней оказался второй путь — путь активной эксплуатации языка. Идеология забрала себе все хорошие слова. Имея возможность их тиражировать, идеология наводнила хорошими словами страну. Газеты, радио, лозунги, ораторы твердили: Родина, честь, патриот, совесть, демократия, свобода… Идеология — это слова. А слова заняты. И не так велик словарь синонимов русского языка. На «свободу» предлагаются "воля, раздолье, приволье", на «честь» — «беспорочность». Вроде бы не то… Когда-то Шишков предлагал заменить «бильярд» — «шарокатом», а Даль «автомат» — «живулей». Забавно, но для «совести» и «демократии» этот способ не подходит.

И вот пишет диссидент: "Я самым категорическим образом протестую против нарушения Конституции СССР, гарантирующей свободу слова, против нарушения моих человеческих прав, зафиксированных Всемирной декларацией прав человека, подписанной правительством с. СССР". Все абсолютно правильно, искренне, горячо. Но только вчера каждый читал точно такое, только речь шла, кажется, об Анджело Дэвис.

Оппозиция, возникшая в СССР во второй половине 60-х годов и добившаяся некоторых заметных успехов, смогла по сути просуществовать немногим более десятилетия. Она была обречена, так как не выдвинула идеологии, противостоящей господствующей. Не оказалось слов. Диссиденты воспользовались тем же словарем — другого не было! — и естественным образом предстали неким пародийным двойником официоза. Это трагедия, беда, а не вина: охват слишком тотален. Миллионы раз повторенное "Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи" даже академика Сахарова не позволяет назвать "честью и совестью": все кажется насмешкой и иронией.

Конечно, трудно идеологизировать слова «стол» или «крыша», но уже, например, «фундамент» — можно, потому что он обычно "прочный фундамент передовой теории". И никуда не денешься: пусть детство будет тяжелым, атака — стремительной, глаза — лучистыми, но все эти сочетания — погибли для русского языка. Даже гвоздика обыкновенно бывает красной, и в "розовой гвоздике" уже звучит привкус новизны и подлинного лиризма.

Что до абстрактных понятий, то их как бы просто не стало. Кто сейчас осмелится произнести простую фразу "У них настоящая мужская дружба" без спасительного вводного "как говорится"? Лишенные семантики клише не являются языком, но заменяют его собой. Русскому народу следовало бы поменять язык, чтобы сохранить его содержание. Это звучит дико, когда речь идет о языке, на котором написана величайшая в мире литература, но тем не менее, такой процесс происходит в наше время.

"Старуха, собери пожрать!" — похоже, что Илья Муромец разговаривает с Бабой-Ягой. Но так с легкостью обращался молодой московский физик к своей юной жене. И, собственно, только это и было нормой. Слово «старик» стало знаменем эпохи вместе с портретом бородатого Хемингуэя и тревожными походными песнями. Стариками были все: отец, начальник, одноклассник, учитель, автор повести в журнале, герой повести в журнале, подруга, жена. В одном из рассказов тех лет: "Старик, ты кормила Алешку грудью?"

Целое поколение изъяло из своего лексикона скомпрометированные понятия. Слово «друг» было абсолютно запретным для широкого употребления и приберегалось для последнего надрывного выплесни, когда песни перепеты и сигарет не осталось. О нежно любимых родителях нормально было сказать: "Мои кони допоздна урыли", потому что слово «мама» вслух являлось почти непристойнстью.

Конечно, все это примеры крайние, и не так однозначен процесс. С одной стороны, свою роль сыграла западная литература мужественного и сурового умолчания, когда под грубым свитером бьется трепетное сердце.

С другой стороны подступали отечественные образцы мужества в виде блатной песни и многим ей обязанных песен бардов. Но семена упали в тщательно взрыхленную идеологией почву. Хемингуэй и гитарный надрыв предложили выход: тебе противно пользоваться затасканным и опошленным словом для своей искренней и чистой эмоции? — упрости слово, замени его, не произноси вовсе, скажи что-нибудь совершенно другое: тебя поймут.

Мало было поклоняться верным идеалам, надо было уметь это верно выразить. Человек, заявивший "Знаете, друзья, Сэлинджер — мой кумир", неизбежно зачислялся в дураки, несмотря на правильность выбранного направления. Один наш приятель с непривычным трепетом рассказывал: "Шел вчера рано утром на станцию через лес. Ребята, соловьи пели!..", поискал определение и тут же опомнился: "типа застрелись!"

Тотальное огрубление языка — неплодотворно, как неплодотворен цинизм. Но как цинизм, держит круговую оборону, разрушая подступающие фальшивые ценности, так сознательное стилевое снижение успешно противостоит натиску осточертевших клише. Нельзя познакомиться с девушкой, а только с кадром, чувихой, чмарой, герлой, в крайнем случае — с бабой. Да и не познакомиться, а склеить, закадрить, снять. И фильм не может быть прекрасным, но — в зависимости от языковой моды и социальной среды — железным, ценным, бедовым, классным, потрясным, обалденным, колоссальным.

Сейчас, через шесть десятилетий, уже не вполне понятно: кто кого создал — общество язык или язык общество. (А. Синявский не без оснований утверждает, что господствующая идеология опиралась на три слова: большевик, Чека и Советы. Положительные эмоции, заложенные в самих этих словах — большинство, начеку, советовать — определили успех в большей степени, чем лозунги и программа).

Так или иначе, общество в ходе своего развития впало в полную зависимость от языка, и самый протест против такого хода развития мог выражаться либо в переиначивании официоза ("кровавый палач Сталин"), либо в незатейливой иронии ("Ты с работы? — Да, с "трудовой вахты"). Народная речевая стихия нашла другой выход: создание квазиязыка, служащего убежищем и хранилищем былых понятий. Другое дело, что это, видимо, трагический выход: переплавить драгоценную вазу в слиток не значит сохранить ее, даже если слиток спрятать. Не исчезнут ли сами понятия, лишившись привычных имен? Как архаизм «благоволение» уже превратился в историзм…

Создание квазиязыка идет по двум направлениям. О первом речь шла выше: огрубление, сознательное снижение. Именно этим объясняется и широчайшее вторжение жаргона в нормативную речь. При этом отбора не происходит: если прежде жаргон был уделом профессиональных или социальных групп, теперь заимствования не знают границ и расслоений. Если раньше «похрять» (пойти) мог только урка, а «побирлять» (поесть) только музыкант, то теперь "похряли бирлять" скажут и слесарь, и доцент кафедры марксизма-ленинизма.

Второе направление призвано лишить язык номинативности. Не изменить семантику, а заменить ее — при этом не важно чем. Бессмыслица в языке существовала всегда, и только художественная литература долго не замечала этого занятного явления. Точнее, замечала, но использовала лишь для индивидуализации речевых характеристик персонажей (дядя Ростовых в "Войне и мире": "Чистое дело марш!"). Кажется, Чехов первым ввел нормальную человеческую ахинею в качестве полноценного элемента повествования. Как издевались критики над бессмыслицами "Желтого в середину!" ("Вишневый сад"), "Должно быть, в этой Африке страшная жара" ("Дядя Ваня"), «Цып-цып-цып» ("Три сестры"). И ведь, правда, не нужны эти фразы, ничего не прибавляют к действию и образам. Но они, именно они, эти нелепые слова остались как бы вехами, по которым мы, оглядываясь, высматриваем гениальные чеховские пьесы. И не потому, что современники не заметили тончайшего подтекста, а мы заметили. Нет, мы приобщились к иному знанию, которому научили нас Хармс и Кафка — к знанию восхитительной и раздражающей алогичности человека. К пониманию непредсказуемости его поступков и необязательности речей. Мы начинаем привыкать к мысли, что если на вопрос "Который час?" нам отвечают "Без четверти пять" — это редкое отклонение от нормы, которое надо ценить. Потому что ваш знакомый скорее всего ответит "А что?", или "Куда ты торопишься?" Мы осознаем, что нормальный разговор — не чередование монологов Пьера Безухова и князя Андрея, а невнятное бормотание "Вот, значит. — Ну? — Ей-бо. — Да иди ты".

У Толстого в "Войне и мире" есть эпизод: речь генерал-губернатора Москвы Растопчина перед народом. Продуманные ораторские периоды Растопчина предстают бессовестной демагогией. И полны глубокого значения реплики городского сброда: "Он, значит, злодеев управит усек! А ты говоришь, француз, он тебе всю дистанцию развяжет!" Объяснить в рациональных терминах этот бред нельзя, но он абсолютно и до конца понятен. Безграмотные толстовские плебеи давно пооканчивали ликбезы, школы, университеты, но сейчас уже вся страна оговорит на языке загадочной "развязанной дистанции". Просто интеллигенты знают больше слов: "Сообразим? — Трансцендентно!". И только с умилением остается вспоминать, что когда-то, возможно, говорили: "Не желаете ли выпить вина? — С удовольствием!".

Слово не только лишается своего естественного и первоначального смысла, но и вообще низводится до некоей интонации, чья задача достигает исполинских размеров: выразить всю гамму человеческих чувств с помощью звука. Такое, под силу только музыке, которая не зря является признанным лидером советской массовой культуры. Речь физиологизируется: то есть принимает облик набора одних нечленораздельных звуков и отдельных слов. Еще Гоголь писал про героя своей «Шинели»: "Нужно знать, что Акакий Акакиевич изъяснялся большей частью предлогами, наречиями и, наконец, такими частицами, которые решительно не имеют никакого значения".

Две тенденции — огрубление и обессмысливание языка — торжествующе слились в одном из высочайших достижений русской народной стихии: российском мате. Пришедший из тьмы веков мат стал по-настоящему общенациональным и даже многонациональным явлением, когда для значительной части российского населения составил чуть не девять десятых языка.

Лучшие представители русской интеллигенции всегда ценили универсальность и принципиальную незаменимость мата. Пушкин доверительно делился с Вяземским размышлениями о женитьбе: "Законная……. — род теплой шапки с ушами", отлично понимая, что "законная жена" в таком контексте — лицемерие и фальшь. Он же торжествовал в письме Плетневу: "Закончил поэму «Цыганы». Не знаю, что сказать тебе об ней, кончил только что и не успел еще обтереть…". И опять-таки — употребление такого слова полностью соответствует моменту: завершенность труда, удовлетворенность им, усталость и расслабленность после высочайшего напряжения сил. Вся эта гамма чувств требовала адекватного словесного выражения, для которого слишком пресным и бесцветным казался нормативный язык.

Неисчерпаемое богатство русского мата отмечали все иностранцы, более или менее близко знакомые с Россией и русским языком. Несколько отрешившись от родной стихии, с изумлением наблюдал универсальность мата великий русский писатель Достоевский. В его "Дневниках писателя" изложен примечательный По улице идут семь подвыпивших и оживленно разговаривают. Беседа не умолкает, и вдруг потрясенный литератор-наблюдатель замечает, что весь разговор состоит из одного-единственного слова. Коренного русского слова из трех букв. Мастеровые не произносят больше ни звука, но и им, и писателю Достоевскому все понятно. Вот один поделился сомнением, второй возразил, третий опроверг, четвертый резюмировал, пятый переспросил… И вконец ошалевший писатель восклицает: "Братцы! Что же это вы, уж семь раз его помянули?!" Тогда один из мастеровых уверенно и радостно кричит: "А чего ж ты его осьмый раз поминаешь?" И все рабочие и интеллигент-писатель — расстаются крайне довольные друг другом: хорошо поговорили. Ничего нерешенного и невысказанного между ними не осталось.

Устраивающий всех и безусловно понятный всем мат — наряду с водкой — выполняет древнюю утопическую мечту коммунистов: стирает грани между городом и деревней, представителями умственного и физического труда и даже между мужчиной и женщиной. Короче, создает в сфере языка бесклассовое общество.

В самом деле, еще в 50-е годы широкое употребление мата было привилегией колхозного крестьянства, городского пролетариата и несовершеннолетних хулиганов. Нецензурная лексика практически исключалась в интелигентной компании, в присутствии женщины, в устах женщины. Массовое освоение новых речевых горизонтов началось в 60-е голы, когда в стране началось очень многое. Ощущение свободы никогда не бывает локальным. Нельзя писать прозу абсурда и носить при этом сапоги гармошкой, нельзя коллекционировать абстрактную живопись и стричься при этом под полубокс. Ощущение свободы тотально, и потому вполне закономерно, что изданию Сартра и Белинкова сопутствовала реформа разговорной речи российского просвещенного сословия. Бледные начитанные девушки, умело прикуривая от зажигалки «Ронсон», произносили чудовищные матросские слова. В наиболее прогрессивных категориях общества возмутиться каким-то выражением или даже покраснеть от него так же нелепо, как признаться в любви к прозе Бабаевского. Постепенно это стало нормой, а широко распространившееся в конце 60-х славянофильство закрепило российский мат в сознании интеллигенции как феномен специфической народной стихии.

В изолгавшемся и обесценившем собственный язык обществе мат оказался необычайно удобен. Он сам по себе являл протест, разрушая идеологические каноны и ханжеские запреты, противопоставляя себя даже не столько безликому языковому официозу, сколько самой идее несвободы вообще.

Широкому распространению русского мата способствует его примечательная грамматика. Фонетически матерные слова характеризуются краткостью: не более двух слогов в исходной форме. Это, кстати, очень помогает усвоению мата инородцами: представим себе, что пришлось бы ругаться словом «выкарабкивающиеся»… А эти краткие, сочные сочетания звуков охотно произносят не только туркмены и латыши, но и жители стран социалистического лагеря, и вообще все иностранцы, сталкивающиеся с русским народом. К одному нашему ньюйоркскому приятелю пришел сантехник и, узнав, что клиент из России, заявил о своем знании русского языка: вначале спел довольно чисто "Легко на сердце от песни веселой", а потом разразился виртуозным, многоэтажным матом. Сантехник оказался итальянцем, пробывшим два года в русском плену. Он стоял возле унитаза, маленький и седой, подняв руку, торжественно, будто цитируя Данте, и произносил кощунственные, леденящие душу слова на нашем родном языке.

Лексическая бедность мата (всего четыре корневых основы) с избытком компенсируется гибкой морфологией и богатейшим словообразованием. Матерные слова допускают сочетание практически со всеми приставками, суффиксами и окончаниями русского языка, легко и свободно превращаются в глаголы, прилагательные, наречия. В плане синтаксиса свобода еще больше: мат может быть любым членом предложения, вступает в любую синтаксическую связь и отличается абсолютной сочетаемостью.

И, наконец, самое важное: матерные слова обладают условной универсальной номинативностью, то есть нулевой семантикой и полной амбивалентностью. В зависимости от ситуации мат может обозначать все что угодно: похвалу, осуждение, восторг, огорчение. Именно эта высочайшая бессмысленность мата в сочетании с широтой распространения делает его самой, пожалуй, яркой иллюстрацией к современной мисологии — боязни слова.

Конечно, свою первоначальную функцию номинативности мат тоже выполняет: в конце концов эти четыре слова означают мужской половой орган, женский половой орган, сексуальный акт и женщину легкого поведения. Но эта функция далеко не самая главная. Мат решает задачи многообразных нарушений речевого этикета, таким образом создавая некий квазиязык и даже надкультуру. Мат обслуживает конформистские тенденции в обществе: приехавший в колхоз интеллигент охотно матерится, приводя в изумление даже крестьян — зачем это он. Мат закрепляет на языковом уровне нонконформизм: тот же интеллигент может выражать свой социальный протест в беседе с партийным функционером именно таким способом. Мат заменяет отсутствующую мужественность, придавая оттенок суперменства похвальбе или угрозам. Мат делает взрослее юношу в компании мужчин. Мат, или намек на него, разрушает литературный стереотип: например, в любовном признании. Мат отражает общую тенденцию маскулинизации женщин не хуже брюк или профессии летчика.

Такая универсальность делает русский мат не частной проблемой языка, а равноправным языком, подобно тому, как карнавальная культура сосуществует рядом с культурой "обычной".

Все перечисленные выше функции, как и функция оскорбления, при всей своей расплывчатости имеют смысл. Но главная область использования мата смысла лишена вовсе: это компенсация речевого бессилия. Стоит прислушаться к детской речи — она состоит в основном из слов «вот», "значит", "это".

У взрослых вместо «вот» — мат. Рефлекторный, как почесывание, мат заменил собой нормативную речь благодаря своим уникальным свойствам. Если короткое, внятное слово может обозначать все что угодно и употребляться как угодно, то почему нужно прибегать к каким-то иным словам?!

Мат максимально освобожден от семантики, а значит — от идеологической нагрузки и таким образом являет собой высшую потенцию языка.

Это как бы чистое искусство, не ставящее себе никаких задач, кроме простого произнесения.

И в этом — залог его вечного и плодотворного существования. Идею мата может убить только абсолютная свобода — тогда он лишится своей питательной среды. Но такое вряд ли осуществится на нашей родине — ни хуя не выйдет.