Вещи

Вещи

Существует один загадочный феномен. На первый взгляд легкомысленный, но все же весьма знаменательный психологический кунштюк. Суть его заключается в том, что достаточно наблюдательный человек всегда отличит в западной толпе русского эмигранта.

Причем в толпе любой. Не велика хитрость вычленить русского в благотворительной конторе, на барахолке или во время вечерней службы в местной синагоге. Тут бывают только новички, еще не сменившие кремплиновые пиджаки малинового цвета на соответствующую западной жизни униформу. Но проходит два-три года, и русский эмигрант приобретает вполне адекватный облик. Он осваивает новый стандарт, который требует от одежды ощущения максимального пренебрежения. Неглаженные парусиновые штаны, сникерсы и армейская панама защитной окраски — вот тот идеал, к которому приходит эмигрант, прошедший искус пуэрториканских смокингов за 19 долларов. Он уже знает, что хорошо, то есть строго, одеваются только безнадежные безработные и банковские клерки. С экономическим благополучием приходит либеральная ориентация сугубое безразличие к внешнему виду — в Росии это называлось "лишь бы не жало в паху"

Мы, например, на свою первую в Америке работу пришли наниматься не только в костюмах-тройках, но и в торжественных бабочках.

Поскольку наш будущий хозяин представлял себе грузчиков несколько иначе, нас чуть не спустили с лестницы, приняв за страховых агентов. Зато за прошедшие годы никто уже не надевал галстука даже на похороны.

Так что для эмигранта, который искусственные шубы покупает только для оставшейся в России нелюбимой тети, одежда никак не может служить лакмусовой бумажкой. И все же что-то остаемся — крохотная деталька, штришок, мелочь, каинова печать.

Скажем, называя адрес таксисту, эмигрант обязательно поклонится переднему сидению — этим он выражает уважение не столько шоферу, сколько проклятому английскому языку.

Русского человека в американской компании легко узнать по тому, что он беспрестанно хихикает. Это признак постоянного нервного напряжения и близости к обмороку. Даже разговаривая с квартирным агентом по телефону, наш эмигрант заискивающе и мучительно улыбается в трубку. Он привык, что его не понимают, а ему страстно хочется, чтобы поняли — вот он и старается понравиться.

В метро эмигрант часто смотрит на часы и иногда уступает место.

В супермаркете нюхает консервные банки. В банке здоровается со служащими. И всегда и всюду говорит о погоде, прибегая в описаниях ее исключительно к превосходной степени.

Как ни странно, другие иностранцы ведут себя в Америке иначе. Даже располагая восемью словами, они врезаются в полемику в баре, успешно кокетничают с девушками и, говоря о погоде, употребляют нейтральную лексику. Различия между нами и всеми остальными кроются в глубинных основах психики, в образе жизни, в способах ее познания. Когда эмигрант, наконец, докопается до этих основ, он перестанет быть эмигрантом. У него, наверное, даже изменится походка. И тогда начнется уже другая история. Но путь в нее долог, часто на него не хватает жизни.

Первый, самый сильный, а часто и непреходящий шок поражает русского человека в заграничном магазине. Изобилие — абсолютно ощутимое состояние. Свобода эфемерна, вещь материальна. И профессор, и домохозяйка свой первый опыт западной демократии приобретают не при чтении «Континента», а при покупке джинсов.

Знакомое стадное чувство гнало нас по дороге, сплошь заставленной вожделенными предметами — зажигалка «Ронсон», машина, магнитофон «Грюндиг», резиновый бассейн. При этом растерялись все старые интеллигентные стандарты. Изобилие ударило по самому больному — по образу жизни. В России, где вещи собирались годами и по штуке, интеллектуальная смелость проявлялась в журнальном столике овальной формы и стенах, покрашенных контрастными колерами. В Америке эмигрант на первую получку покупает стандартный гарнитур «колониаль», соблазнись рекламой в вечерней газете. В гарнитуре, естественно, отсутствуют книжные полки, и заветная тысяча книг, та самая, что вытеснила из багажа настоящую пуховую перину и женин каракуль, остается в бейзменте ждать лучших времен.

Изобилие низвело вещь до уровня обыденности. В России она была символом и знаком, здесь вещь есть вещь — удовлетворение матпотребности. Разница между вещами стала определяться вульгарной ценой. Предмет потерял свою метафизическую значимость, неповторимый коллекционный характер.

Если раньше человек страстно желал финский холодильник или набор соломинок для коктейлей, то теперь его страсть поневоле изливается на деньги — всеобщий и неотразимый эквивалент.

Мир прямых и ясных товарно-денежных отношений сорвал с нас покровы бытового нонконформизма. Раз репродукция "Разлагающаяся натурщица", вырезанная из журнала «Польша», больше не зачисляет хозяина в лагерь фронды, то почему не повесить вместо этой мерзости знойную красавицу в три четверти.

С тех пор, как вещи потеряли свою социальную функцию, они стали стандартными и обиходными. Комфорт — малоприспособленный для России способ жизни — в Америке вынужденная, хоть и привлекательная реальность.

Жилье в России было рассчитано на частную жизнь, этакий бастион в войне с общественным сознанием. Но частная жизнь делилась с друзьями-единомышленниками. Для них и ради них собирался весь этот богатый смысловыми оттенками скарб. На Западе частная жизнь сузилась до сугубо частных пределов — рюмки месяцами не достаются.

Мы построили свой быт по мещанскому образцу, растерянно считая его единственно правильным в новой жизни. Вещный нонконформизм в России всегда подспудно питался протестом против государственного вкуса. И опирался он на неведомый западный образец. В Америке этот образец предстал для нас в виде квартиры, супера, универсального магазина и телевизионной рекламы. И мы поверили, что стиль «колониаль» и есть тот идеал, к которому мы жадно стремились во время предотъездной горячки. В конце концов мы приехали в Америку обезоруженными. Привычка к скепсису осталась на таможне. Поэтому мы и восприняли Америку ее самом распространенном, а значит — донельзя опошленном варианте. Утонченный многолетним чтением Пруста, российский эмигрант поспешно скопировал свой быт с первого же окружения. Естественно, что быт этот мало отличался от образцов, осмеянных еще Ильфом и Петровым.

И вот, купив все, что можно, мы оказались среди чужих вещей. Безликих, безразличных, похожих и ненужных. Утомленные борьбой за приобретение, мы махнули рукой, оставив подрастающему поколению бунтовать против кариатид, несущих абажуры времен сестры. Керри, против почти настоящих персидских ковров и трехпудовых кресел в стиле купеческого барокко.

Изобилие убило нашу любовь к несколько истерическому, но все же оригинальному быту. За десятилетия дефицита мы не смогли выработать иммунитета к затоваренным магазинам.

Мы, не справившись с проблемой выбора вещей, отказались от него вообще, удовлетворившись первым попавшимся стандартом.

Мебель, одежда, еда — все эти предметы социально-интеллектуальной стратификации — стали общедоступными. Кому нужна красная икра и сервилат, если их покупают в любом магазине. Даже французский коньяк будет пахнуть клопами, если его присутствие за праздничным столом означает лишь то, что у хозяев оказалось 20 долларов.

В России был целый класс людей, единственная социальная ценность которых заключалась в умении достать номер в гостинице или столик в ресторане. Что делать этим легендарным ловкачам в стране изобилия?

И вот эмигрант, ошалевший от отсутствия дефицита ("если бы не было школы — не было бы и каникул"), пытается скопировать свой прежний быт, собирая его по крохам в неприспособленной для этого Америке.

Однажды, объехав на двух машинах три района Нью-Иорка и потратив изрядную сумму денег, мы, наконец, уселись за накрытый стол, который украшала любительская колбаса — с жиром! — банка килек, черствый черный хлеб и едкая московская горчица. Ностальгический обед больше всего похож на студенческую вечеринку, когда до стипендии еще две недели, а бутылки уже сданы.

Среди эмигрантских ресторанов самые популярные не те, которые копируют позолоту "Славянского базара", а те, что от бедности похожи на пельменную из рабочего предместья. Пыльные окна, разогретые котлеты и сервис с матерком. В таком заведении приятно разливать из-под полы и называть официантку Нюра.

Конечно, тоска по дефициту, блату, грубости выглядит анекдотически. Это напоминает кабаре «Ностальгия», у дверей которого стоит швейцар и говорит посетителям: "Вали отсюда, жидовская морда!" Однако стоит задуматься, что любой запрет, кроме комплекса неполноценности, стимулирует и комплекс противостояния. Цензура рождает эзопову словесность. Дефицит одухотворяет материальный мир.

Ностальгия, как подагра, аристократическая болезнь. О ней иногда можно прочесть в "Русской мысли". Бывшая смолянка с тоской представляет себе рязанскую деревню, где нарядные, в сарафанах, девки кружатся с одетыми в косоворотки парнями в веселом хороводе. Им проще. Для смолянок и кадет Россия навсегда останется такой — страной, оккупированной совдепией.

Наша ностальгия уже никогда не сможет быть нарядной. В крови у нас бродит не шампанское, а «Солнцедар». Но каким бы ужасным ни казался наш образ жизни стороннему, хоть даже и русскому наблюдателю, для нас он значил невероятно много.

Мы чувствовали себя дома лишь тогда, когда могли погрузиться в сплошную паутину социальных связей и идеологически значимых предметов. Наши корни — это наши вещи. В неменьшей степени, чем русский язык и березки, они связывали нас с уродливой, но единственной родиной. Корни нельзя заимствовать, украсть, одолжить. Они могут прорасти только на достаточно унавоженной воспоминаниями почве.

Как бы ни был прекрасен утопический мир американского супермаркета, он остается для нас немым. "Без языка" — это значит не только сложности с фонетической системой, но и отсутствие подтекста, который в прошлой жизни наполнял каждый предмет и ситуацию необходимым смыслом.

На пути к счастью в обетованной Америке стали богатство и роскошь. Вещь в России была, как вода в пустыне. Много бы она стоила, если в пустыню провести водопровод?