МИХАИЛ ЕЛИЗАРОВ: «Писатель или поэт не должен быть мудрым. Он должен уметь рассказать историю»
МИХАИЛ ЕЛИЗАРОВ:
«Писатель или поэт не должен быть мудрым. Он должен уметь рассказать историю»
Михаил Юрьевич Елизаров родился в 1973 г. в Ивано-Франковске на Украине. Окончил филологический факультет университета в Харькове и музыкальную школу по классу оперного вокала. В юности писал стихи. С 1995 г. жил в Ганновере (Германия), где учился в киношколе на телережиссера.
Автор сборников рассказов и повестей «Ногти», «Красная пленка», «Кубики», романов «Pasternak» и «Библиотекарь».
В настоящее время живет в Москве. Лауреат премии «Русский Букер» (2008).
Найдя (в ответах самого Елизарова) удачный, на мой вкус, заголовок к этому интервью, я сразу подумал: вот что лучше всего умеет сам Михаил Елизаров — так это рассказывать истории. Книги его как-то не по-русски увлекательны, хотя при этом Елизаров — литератор, безусловно, русский. Все иное, что я думаю о Елизарове, есть в моих вопросах к нему.
…Впрочем, не все еще видели самого Елизарова, поэтому я вкратце опишу его. Он того стоит.
Мы познакомились по его приезде из Германии, он торговал книгами на очередной ярмарке, на стенде издательст
ва «Ад Маргинем», где публикуется он и где выходили мои первые книги. Я подошел, и нас познакомили. Минуту я молчал задумчиво.
Ну что сказать: таких писателей я еще не видел. Он — само оправдание невеселого слова «писатель». Наверное, такими нас задумали в древние времена, в античности, но потом порода перевелась.
Это двухметровый, прекрасно организованный физически, наглядно сильный, очень здоровый мужчина. Нет, даже так — мужичина.
Я, читавший Елизарова, ожидал увидеть другого человека. Саркастичного, суховатого, может быть, немного сутулого. Неустанно курящего. И плюющегося. Как бы не так.
Вот и все; дальше — по делу говорим.
— Когда я читал твою повесть «Ногти», у меня в который уже раз возникла мысль, что, к примеру, Европа очень консервативна по отношению к русской литературе — если б Елизаров был, скажем, французом или немцем, у него были бы реальные шансы соревноваться в известности с «Парфюмером». По-моему, несколько человек в России могут делать отличную европейскую литературу, но в Европе даже на порог не пускают. А вот у нас с удовольствием принимают и Бегбедера, и Мураками — писателей весьма дурных, признаем. У тебя, как у человека, долго жившего в Германии, есть какое-то объяснение? Или я ошибаюсь в своих поверхностных оценках?
— Мне сложно делать какие-либо допущения, что было бы, будь я немцем или французом при том же самом тексте «Ногти». Думаю, что ничего бы существенно не изменилось. Я и так собрал отличную прессу, получил кучу грантов. Европа не консервативна, просто в эту «Тулу» совершенно не стоит переться со своим самоваром, то бишь типа европейской прозой. Там и своих мастеров хватает. Будет достаточно, если мы ограничимся созданием своей русской прозы. А Европа все равно принимает только то, что ей политически выгодно, хоть и будет мотивировать свой выбор эстетикой. «Ногти» в Германии прочлись в контексте очередного ужастика о России — без метафизики. А то, что у нас любят Мураками и Бегбедера… Так у нас и Коэльо любят, и женский иронический детектив, не к ночи будь помянут.
— После «Библиотекаря» много писалось о твоей ностальгии по советским временам, которая якобы просматривается в книжке. Но я, прости, вообще никакой ностальгии там не увидел. Кто прав — я или критики?
— Меня самого удивили эти трактовки, при том что я неоднократно подчеркивал в тексте фантомность этого рая, навеянного Книгой Памяти. И я даже не писал о какой-то магии детства. Просто для главного героя это время оказалось самым лучшим и искренним, там находилась та единственная область «прекрасного», к которой впоследствии могла обратиться его душа, причем черпая энергию счастливых воспоминаний из побочных «советских» источников. Но это не главное.
В романе, по большому счету, меня интересовал некий человек, мой ровесник, у которого когда-то вышибли из-под ног Родину, семью, профессию, а он даже и не заметил. И вдруг судьба случайно, как подарок, возвратила смысл человеческой жизни — борьбу, долг, ответственность. Обыватель и умеренный трус вдруг оказался среди людей, намного превосходящих его по душевным качествам, и они почему-то назначили его своим старшим — то бишь «библиотекарем». В течение романа я сам для себя решал, можно ли, хоть бы и принудительно, сделать вот такого заунывного пропащего человека бойцом, командиром, героем.
— Семикнижие Громова, героя «Библиотекаря», — это пародия на семикнижие Проханова? Как ты вообще относишься к Проханову? К советской литературе? К советскому проекту вообще?
— Я бы никогда не писал пародий, тем более на Проханова. Творчество этого писателя я воспринимаю очень серьезно. Он мистик и философ, владеющий, кроме прочего, очень притягательным для меня чувственным слогом плача, кликушества. Совпадение идеи семикнижия — для меня в любом случае положительный симптом. Есть и такое мнение. Это означает, что я не просто что-то придумал, сочинил, а почувствовал и угадал. К советской литературе я отношусь с большим трепетом, этой эпохе принадлежат мои любимые писатели и поэты: Платонов, Олеша, Шолохов, Мариенгоф, Хармс, Заболоцкий. Я очень ценю детскую советскую литературу: Гайдара, Юза Алешковского, Лагина, Волкова. Мое отношение к советскому проекту… Чем дальше он погружается во время, тем больше он мне нравится. Думаю, это обусловлено точкой осмотра. Раньше я стоял носом к стене и ничего не мог рассмотреть, кроме нескольких кирпичей на уровне носа. Теперь, когда между нами семнадцать лет, я вижу весь этот, как ты говоришь, «проект» целиком. Он величественен и красив.
— Как ты расцениваешь состояние современной литературы? Прозы, поэзии и критики — это три разных вопроса.
— Состояние современной критики вообще, как окололитературного явления, меня не особо интересует. И так ясно, что критика почему-то вообразила себя вершителем и координатором самой литературы, позволяя себе играть текстами, как акциями на бирже, по своим каким-то мотивам решая, что поднять, что опустить. Критика интересует меня только в том случае, если она имеет отношение ко мне. Положительные рецензии — люблю, негативные идут в топку. Вот и все мои взаимоотношения с критикой.
Поэзия… Я не Бог весть какой знаток и любитель поэзии. Есть современные поэты, чье творчество мне интересно, это Шиш Брянский и Всеволод Емелин. Эти люди пишут те стихи, которые мне хочется учить наизусть — мой основной критерий. Кстати, очень нравятся пелевинские и сорокинские стихи в романах.
С прозой, по-моему, все благополучно. Лет через десять это время назовут расцветом. С полдюжины только действующих классиков, вроде Сорокина, Пелевина, Лимонова, Проханова, Мамлеева. Если оглянуться на девяностые годы или восьмидесятые — прогресс фантастичен. Безусловно, расцвет.
— Кто, на твой взгляд, из числа нынешних и недавних властителей дум останется в литературе надолго и полноправно?
— Теоретически нынешняя литературная вечность велика, ее пространства грандиозны и всем хватит места. Это уже не рай иеговистов для ста сорока тысяч спасенных. И этой вечности теоретически хватит на всех нас, и в ней все «спасутся» и заодно потеряются. Мало кто верит в бессмертие души, а только надеется на бессмертие культуры, которая сохранит и донесет в виде текстов грядущим поколениям. Можно предположить, что большие шансы на «сохранение» имеет тот, за кем будет стоять информационный ресурс, сервер, электронный сетевой рай.
Художественная вечность образца XIX века и вечность XXI века — это разные объемы, в которых критерием сохранения не обязательно являются литературные достоинства текстов. Если я тебе скажу: «Останутся Лимонов, Распутин, Белов, Бондарев, Пелевин, Сорокин, Мамлеев, Проханов» — то это, скорее, мое пожелание. Потому что эту новую вечность хрен поймешь. Может, в ней останутся Донцова, Робски и Багиров, точнее, не они останутся, а их оставят — те, кто будут системными администраторами у вечности через сто или двести лет.
— Ты воспринимаешь себя в литературе как одиночку? Или есть ваше (наше) поколение? Ты вообще веришь в некое поколенческое единение? Вот Владимир Бондаренко говорит о поколении 37-го года как о имеющем определенное единство. Сейчас говорят о поколении тридцатилетних… Это имеет смысл вообще?
— Думаю, что в литературе я сам по себе. По крайней мере, я не чувствую никакого близкого соседства. А поколение-то, безусловно, существует, но мне кажется, что у него нет духовной общности или же она очень абстрактна, на уровне общей информации: «Заратустра говорил так. . .» — в смысле, мы помним, как нас учили, что говорил Заратустра. Но одни до сих пор ему верят, а другие над его словами смеются, а кому-то все равно и т.д.
— В последнее время ты живешь в Москве, много общаешься с людьми литературными. У тебя есть какие-то наблюдения на тему, отчего писательская судьба одного литератора складывается успешно (как у тебя сейчас), а у второго вдруг все перестает получаться?
Это проблемы мировоззрения или, скажем, быта? Например, некогда писать.
— Как только писатель не знает, о чем писать, в этот момент он перестает быть писателем и проблема сама собой отмирает. Я не говорю сейчас об отсутствии вдохновения, ты же имел в виду нечто другое, если я правильно тебя понял. Некогда писать — это уже более серьезная штука. Если все дни забиты работой, а на книгу остается в лучшем случае несколько ночных часов — это уже сложно. У меня, помнится, бывало так, что на книгу оставалось только воскресенье, да и то не каждое. «Pasternak» — это воскресный роман.
— Ты завидуешь чужой писательской славе? Есть ли у тебя друзья среди писателей? Много зависти в писательской среде?
— Зависть — гнилое, ядовитое чувство, не помогающее в работе, а только отравляющее жизнь. Когда я вижу талантливый, зацепивший меня текст, я испытываю не зависть, а задор: «Ты смотри, как здорово сделал человек, ну-ка я тоже сяду и чего-нить напишу». Это состояние я люблю и ценю. Завидовать чужой славе? Дыму не завидую.
Среди писателей друзей у меня нет. Мой самый близкий друг живет в Берлине, он мультипликатор, а в товарищеских отношениях я со многими. Надеюсь, что ко мне тепло относятся Владимир Сорокин, Юрий Мамлеев.
— Тогда о твоем взгляде со стороны. Тебе как кажется: писательский мир населен в основном нормальными и мудрыми людьми?
— Писатель или поэт не должен быть мудрым. Он должен уметь рассказать историю и выткать чувство.
— Вот как. Хорошо. Продолжим. Можно сейчас литературу делить на патриотическую и либеральную? Хорошо это или плохо?
— Мне кажется, следует разделять либеральное и патриотичное в литературе и в политике. Явление либерализма в русской политике, безусловно, вредное и опасное, и хорошо бы, чтоб государством занимались настоящие патриоты, только пусть они в литературу не лезут, не решают, какая книжка правильная, а что — порнография. То есть если Якименко — это патриот, то такой патриотизм меня не устраивает. Если Сорокин — это либеральный писатель, то я не имею ничего против его либерализма. Штука непростая. Я не борюсь за право писать с матюгами про еблю, в конце концов, это личное дело писателя, про что писать, и я отдаю себе отчет, что, не приведи Господи, победивший либерализм разрешит одно (возможно, это будет только право писать с матом о ебле) и безжалостно и тупо запретит другое, к примеру, то, что он посчитает русским фашизмом.
Я в принципе с болью в сердце соглашусь и на патриотическую цензуру, но только если вместе с ней государство станет социальным, исчезнут омерзительное неравенство, олигархические кланы, если государство, наконец, разберется с диаспорами, а не будет потакать их росту и обособленности. Так ведь не будет этого никогда. Отыграются только на искусстве, а по телику вечером будет «Дом-2», Моисеев и Зверев.
— Очевидно, что у тебя есть политические взгляды.
— Есть, и поэтому оставлю их при себе. Политические взгляды на свету гибнут.
— Но гражданская позиция писателю необходима?
— С писателя хватит таланта и совести.
— Что будет с Россией, есть у тебя прогнозы?
— Пока в России есть нефть и газ, какая-то часть людей будет жить очень неплохо.
— Самый лучший прогноз, который я слышал за последнее время.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.