Анатолий БАЙБОРОДИН ГОСПОДИ, ПРОСТИ...
Анатолий БАЙБОРОДИН ГОСПОДИ, ПРОСТИ...
РАССКАЗ
Памяти Василия Шукшина
В белёсом предночном небе, над вороньим крылом меркнущей берёзовой гривы запалилась желтоватая робкая звезда, и корявый пойменный лес, с половодья опутанный тиной и сивой травой, молитвенно притих, млело и бездумно глядя в наплывающую ночь. Когда прибрежный ивняк и черёмушник дремотно смеживал темнеющие веки, Лёня Русак уже избродил полреки, скользя на замшелых зелёных валунах, продираясь сквозь тальник и смородишник; обудил все чаровные омуты, ревучие перекаты и не узрел даже гальяньего хвоста. Злой, голодный как собака, с матерками навьючил дородный рюкзачище, под которым, жилистый, но малорослый, утаился с головой, потом осерчало поскрёб пегую бороду и сплюнул в бедовую речку, где туманными зорями отплескалась, отыграла его юность, где теперь не осталось и завалящего хариузка, не говоря уж ленках; даже лягухи отквакали. Мёртвая речка…
В своё время по ней, горемычной, сплавляли лес, и от закаменелых топляков на дне уже сбился деревянный пол. А потом химический завод навадился сливать в омут фиолетовые помои, и рыба, что в вершине реки метала икру по весне, а летом вольно паслась, ушла в Байкал и больше не возвращалась.
С дохлого угла волочились тучи, и хотя солнце давно уж село, небо, добела раскалённое за день, ещё пыхало жаром. Чуть живой, мокрый от пота, так изъеденный комарами и мошкой, что на опухшем, волдыристом лице по-тунгуски светились лишь злые щели, Лёня Русак доплёлся, наконец, до ветхой, без окон и дверей, безбожно исписанной, изрезанной зимовейки. Пол, некогда сколоченный из листвяничных плах домовитым рыбаком ли, сенокосчиком, лихие шатуны выдрали и спалили в кострах, что разводили прямо в зимовье. Чудом уцелели нары и столешня, изрезанная бродяжьми, уркаганьими письменами: вроде, "нет счастья в жизни" или: "не забуду мать родную". Возле стылого пепелища валялись консервные банки, бутылки, рваные пакеты и полуистлевшее от сырости, дозелена заплесневелое тряпьё.
Разведя подле зимовейки вялый костерок, наспех, без обычной услады почаевал, затем потрусил на щелястые нары сухой ковыль и, забравшись в спальник, начал разбирать гулевые писаницы про то, что здесь ели, пили, веселились Таня, Саня, а дальше – не то любовь, не то собачья сбеглишь. Тёплым илом стал обволакивать душный и липкий сон. Но меж сном и явью, лёжа напротив незавешенного оконного проёма, он ещё глядел соловыми глазами на темнеющий ивняк, на серебристую речную течь, и в память без всякого зова и мана полезла речная нежить. Откреститься бы, да вот бединушка, не обрёл ещё такой благой привычки.
Вьюжными зимними вечерами Лёня Русак до одури начитался бывальщин про нежить домовую, речную, таёжную, в которую не верил и сызмала, не давал веры и теперь, когда уж борода закуржавела покровским инеем. Но сами бывальщины про окаянных и лукавых любил, грешным делом, послушать, почитать – так сладостно обмирало сердце от жути таинственных чар.
В его дедовском селе темноверные старухи, испуганно косясь влево, а затем, троекратно сплёвывая через плечо – там анчутка беспятый караулит, и крестясь направо – там Ангелы-архангелы спасают, вкрадчиво шепелявили: дескать, Божьи слуги, Ангелы, Архангелы, Херувимы и Серафимы, спихнули падших ангелов с небёс, и градом посыпалась клятая нежить наземь. Которые бухнулись и нырнули в речные омуты и гнилые озёрные заводи, стали водяными, которые свалились в буреломные таёжные распадки – лешими, скользнувшие по сажаным трубам в избы да бани – доможилами и баннушками, а уж в калтусах и зыбунах увязли шишиморы болотные. Припарились к водяным да шишиморам зелёногривые, жгучеокие русалки – деревенские девки, либо утопшие, либо уличённые в блуде, клятые отцами, матерями и дедовским миром. Водяные искусительные девы, нежно выпесненные южными славянскими поэтами, сроду не волновали нищий дух Лёни Русака, заземлённый, не парящий в занебесье, но и не прогнивший суевериями, и по своей насмешливой простоте он гадал: и каким же макаром омутная чаровница может соблазнить лопоухого деревенского паренька, ежели у неё и ног-то нету, сплошной хвост?!
И, судачили старики, будто нечисть та, незримо обитая подле живого люда, обросла их свычками, и добрыми и худыми; мало того, домовые, водяные, лесные шиши стали по-хозяйски приглядывать за ладом в избах и дворах, в лесах, на озёрах и реках, до тряского озноба и родимчика пугая шалых мужиков и лядащих баб.
"Суеверия… сказки… бес путает… Православному и думать-то грех про окаянную силу…" – прикинул Лёня Русак и, несвычный жить молитвенно, не открестившись от беспятых, стал засыпать. Ночь выстоялась тёплая-тёплая и глухая – похоже, перед дождем, и меж туч сияла мертвенно-белая луна.
За полночь Лёня, вроде, очнулся от сна… а может, ещё барахтался в бредовых видениях… хотел, было перевернуться на другой бок, но вдруг приметил в пустую оконную глазницу, что на берегу реки, облитой стылым сиянием, юрко мельтешат торопливые тени. Он, кажется, сел на нарах, оцепенело глядя в сияющую оконницу, – оторопь взяла… И приблазнились…
***
Вначале послышался знобящий душу, многоголосый и заунывный плач или вой, потом привиделось: в реке, на заросших зеленоватой тиной, кряжистых топляках голосили водяные с подкоряжными, омутными девами – упились заводскими помоями, нанюхались вонючих дымов, тяжко опадающих в речную течь. На обличку смутные духи зрелись людьми – без рогов и хвостов, в скудной травяной одёве, – и всё же это тоскливо гуляла нежить.
Анчутка серый маял гармонь и вопил, роняя на меха ковылистый чуб, изредка оглядывая бражников синеватыми, но опустевшими, пьяно размытыми глазами:
Не такой уж горький я пропойца,
Чтоб тебя не видя умереть…
– Серый, вжарь повеселей, чтоб ни печали, ни покоя! – щёлкнув пальцами, велел плечистый и корявый водяной мужик.
Серый тиснул жалобно проворчавшие бардовые меха, но тут же развалил их с рявканьем, метнув пальцы по ладам и басам, и взыграл "комаринский мужик".
– Дай жару, Яшка, чтоб чертям стало тошно!
И Яшка, распластавший рубаху до пупа, забухал косопятыми кирзачами в деревянный пол; плясал "камаринского", плясал молча, с жутким и злобным старанием, но изломанно, куражливо, как пляшет тоскующий русский мужик без Бога и царя в голове. Глаза его плакали, текли хмелью – видать, ныла, скулила горемышная душа – и на отмашистых скулах катались набрякшие мстительные желваки.
Мы не с радости гуляем,
Не с веселья водку пьем,
Все продали и пропили,
Завтра по миру пойдём…
– прохрипел Яшка и так притопнул по деревянному речному дну, что с окаменевших и позеленевших топляков вздыбился ил, и помутилась река. Сидящая и лежащая нежить – заторканная лесом, избитая, изволоченная, полуживая и пьяная, – остервенело выла, хохотала, и текли их сорные слёзы в Байкал, пенясь и бурля.
– Давай, Яшка, давай! – хлопая в ладони, взвизгнула водяная шалава, наспех обряженная мшистой придонной травой.
– Сама давай! – матюгнулся Яшка. – Тебе, Милка, сподручнее.
– А что! – Милка тут же вылетела в круг и, яро колотя в скользкие топляки, потряхивая тощим выменем, сипло вывела:
Развалили всё хозяйство,
Научились воровать.
А я девчоночка бедовая,
Пошла любовью торговать.
– Девчоночка… Любо-овью торговать, – зло скривился Яшка. – Молчала б лучше в тряпочку… полодырая.
Отголосив в ответ матерную тараторку, дева пала на облезлый, костянисто посвечивающий листвяк, и к ней тут же прилип вынырнувший из улова, наглый мужичок – его так и звали в глаза и заглазно: Гошка Наглый. Облапил, тыкаясь мокрыми губами в шею.
– Пошли, Милка, примем, – лыбясь тонкими, змеистыми губами, помигивая белыми рыбьими глазами, ловко и заманисто щёлкнул в кадык, мышью снующий по узкому горлу. – Я под корягой закурковал от этих алкашей… А ежли хочешь, можно уколоться… и упасть на дно колодца.
– Отвяжись ты от меня, а! – Милка брезгливо отпихнула Гошку Наглого. – Надоел ты мне, Жора, хуже горькой редьки, – она с презрением покосилась на своего бывшего дружка. – Глаза б мои не тебя не глядели.
– У-тю-тю, каки-ие мы холёсые… – игриво протянул Гошка Наглый и захохотал.
– О, Господи, как мне надоела жись наша клятая… – Милка заплакала, утопив пальцы в тёмно-зелёные, сыро взблёскивающие лохмы, яростно сжав их в горстях, словно хотела выдрать с корнем.
У берега реки, на высоком, обгорелом пне, словно на чёрном троне, восседал сам Хозяин – чернокрылый, студёноглазый, с клювистым носом, зловеще нависающим над провалившимся старческим ртом, – и, отмахивая рукой, молча и усмешливо правил, словно дёргал нежить, будто тряпичных кукол, за ссученные из сивого конского хвоста, незримые жилки. Когда Милка вопила и острые плечи её ходили ходуном, Хозяин, хохотал, и хохот его, зловещий, леденистый, мрачно кружил над пойменным лугом.
***
Долго ли, коротко ли, но выползла пьяная нежить из воды на седые под луной, прибрежные травы, поближе к Хозяину, и тут пошла петь и плясать, да так отчаянно и лихо, что Хозяин опять повеселел, и смех его, похожий на громовые раскаты, покатился по-над речкой, отдаваясь гулким эхом. Прибилась к водяным, гораздая потешиться, и шатия из ближних лесов и болот. И такой взнялся шалый гомон, что звёзды испуганно и озноблено задрожали, осыпаясь наземь, как палый лист.
Лишь самый дремучий водовик, трухлявый, укрытый бурой придонной травой, перепоясанный ссученным камышом, вроде бы, ждущий, что Он его простит, одиноко и отрешённо торчал на чёрной коряжине и узловатыми, тряскими пальцами перебирал осиновые чётки. Сидел, свесив заморковевший нос, сронив отяжелевшую голову, увенчанную зелёной кугой, и печальными, потухшими глазами синё и слезливо глядел, как светится росой луговая овсяница, как задумчиво белеет под луной свежесмётанный зарод сена, как возле деревенской поскотины лошадь бренчит медным боталом, как на выбитом, закаменелом облыске пляшет его внук Гошка Наглый. Скачет беспятый, потряхивает зелёными кудерьками и, охлопывая себя по замшелой груди и кривым ногам, ревёт лихоматом:
Пропадите лес и горы,
Мы на кочке проживём!
Опа, опа, Америка, Европа!..
– Милка! Греби сюда. Споём на пару! – крикнул он водяную деву.
И Милка – клятая в миру гулёна, в начале лета утопшая в реке, – запела, взбрыкивая ногами и задирая травяную юбчонку выше срама, при этом так дико замотала головой, отчего волосы, будто водоросли, стоймя стоящие на голове, падали и закрывали опухшее, синеватое лицо.
Не грусти, мой дорогой,
Что мы теперь голодные.
Были мы рабы в Советах,
А теперь слабодные! И-их!
Серый, что терзал гармонь, утишив меха, мутно вгляделся в деву, и вдруг, маятно закатывая глаза, не запел даже – взвыл:
… И после смерти мне
не обрести покой,
Я душу дьяволу
отдал за ночь с тобой…
Хозяин раскатисто хохотал – вторило с каменистых отрогов испуганное эхо. А лешаки приплясывали возле девы водяной на суковатых ногах, подмигивали, отчего она пела ещё отчаянней, с подвизгом. А тут ещё из дачного посёлка вдруг обвалом загремела свирепая музыка, словно кто-то, одуревши с горя, молотил без передыху в цинковую шайку.
Ты иди по жизни смело,
И кому какое дело,
Кто тебе в постели нужен
Секшен революшен…
Завертели анчутки хвостатыми задами, словно им в травяные порты сунули огненной крапивы; а шишиморы болотные, свесив на лица жёлтые космы, прожигая ночь ненасытно горящими, синими глазами, закрутили хоровод и затянули жутко и мертвяще:
Пароход плывёт,
Прямо к пристани.
Будем рыбу кормить
Коммунистами. И-их!
И всё также наособицу, жутко и в слезах плясал Яшка, а подле него крутили хвостами и, точно в припадке, трясли нечёсаными патлами два молоденьких зелёных лешака. Потные американские майки, утыканные звёздами, липли к спинам.
– Милка! Где ты шаришься?! – взревел Гошка Наглый, узрев, что деву водяную манит Серый в густые тальники; и, колотя в брюхо, словно в бубен, заорал благим матом:
Милка старого режима,
Не ходи на улицу.
Я теперя демократ,
Задушу, как курицу!
И подыгрывал ему на отвислых, брыластых губах хвостатый мужичок, и подпевали шалавы водяные, рассевшись на гладкой сосновой кокорине, сложив руки под вислыми грудями. Шабаш: разыгралась, расшумелась нежить в русской земле. Хозяин довольно и утомлённо прикрыл глаза…
***
А дремучий водовик всё сидел в горьком отчуждении и не то пел, не то голосил сам для себя и про себя. Подрагивая в речных струях, хвостато вытягивались жёлто-сонные звёзды; дробился и выстилался туманом над голубовато-белёсой рекой вопль древнего водовика, молящего прощения. Тянул дед безмотивно ноющую старину про то, как спихнули его с небес, гордого, и упал он в речное улово и стал водяным… Пел он про старого мельника, с коим любил лясы точить и поробить в паре, накручивая колесо и сторожа запруду от полых вод. Но пришла живая нежить – очкастый и носатый, с люциферовой метой во лбу, потряс бумажкой с тавром Хозяина, и запрятали горемышного мельника в кутузку, потом угнали в каторгу. Там и загинул, несчастный… Сгнила и порушилась мельница, перестали мужики хлебушко молоть, и лишился он, водяной хозяйнушко, тихого крова – улова родного. Старик пел про то, как, играя и сверкая на перекатах, кружась в омутах, вольно и непуганно текла река, ласкала и гладила ленковые, хариузовые спины, застившие дно; старик пел про то, как ходила ходуном, бурлила и пенилась речная течь на маковой заре, когда играла и кормилась опадающей мошкой оголодавшая за ночь белорыбица; как весело резвился он, молодой, удалый, то загоняя рыбьи табуны в невода и сети, то отпугивая, ежли рыбак не глянется, ежли хвастливый больно, ежли прямо в икромёт закинул мережу, ежли петров корень к гайтану не подвесил – не боится изурочиться, не почитает его, хозяйнушку речного, ежли не сотворил кудесы – из первого улова не откинул ему, водовику, пару хвостов, ежли… табачку не бросил хоть на один понюх, да и мережу не обкурил богородичной травой, но перво-наперво… ежли согрешил накануне лова, не покаялся, не помолился, не выпарился в бане.
Пел дедка и про то, как щемило душу страхом и печалью, когда из ближнего села доплывал колокольный звон, и поминались времена, когда он, светлый и обласканный, обитал в небесах среди любовной силы. И уж рождалось покаяние…
Уж тут злое горюшко людское
да кидалося,
В речку синюю, да славну речку…
– причитал старик по-кликушьи, сложив истраченные, обвитые синими жилами, коряжистые руки на провисшем животе, –
Славна реченька да сволновалася,
Вода с песочком да спомутилася…
***
Хозяин когтистым пальцем подманил к себе Гошку и, косясь на старого водовика, что-то прошептал Наглому в ухо, и тот вразвалочку, куражливой походочкой подвалил к деду.
– Сгинь с моих глаз, – отмахнулся от него дед.
– Что ты, старый пень, всё ноешь да ноешь, скрипишь, как мельничное колесо – слушать тошно, – огрызнулся в сердцах Гошка Наглый, которому не досталось ни девы водяной, ни шишиморы болотной – пропил, пробазлал, прохлопал зенками, всех и растащили по кустам. – Что ты всё ворчишь да ворчишь, старьё поминаш?! Счас, дед, другое время, счастливое… свободное. Народ кругом богатый, гребёт деньгу лопатой.
– Богатый, он, что бык рогатый, – усмехнулся старик, – так и зыркает бесстыжими шарами, кого бы рогом запороть, кого бы облапошить.
– Не-е, дед, тебе не понять, ума не хватит. Такая жись пошла… Ешь, пей, веселись.
– Во-во, ели, пили, веселились, – посчитали, прослезились…
– Ишь торговля-то пошла какая, и товар заморский. Кругом свобода… Ранешний рыбак из мокра не вылазил, а всё голым задом сверкал. Однех харюзей да ленков трескал, а теперь всё есть, что душе угодно. А ты – харюзя...
– Дурак ты, Гошка.
– Жора, – поправил Гошка Наглый.
– Ежели Жора, то и вовсе остолоп… Ты, пустобай, и рыбы-то путней не видал в глаза. И сроду не увидишь. Расфуговали всё хозяйство, караулить некого. Сами-то скоро передохните, как паршивые собаки. Сожрёте друг друга. Жалко вас…
– Ладно, дед, пугать-то, пуганные, – анчутка беспятый засмеялся прямо в стариковское лицо, закатил пустые, белёсые глаза, и старик брезгливо отвернулся – из Гошкиной пасти… налакался уже… на много вёрст несло химией. – И отравой нас поили, и лесом давили, и пароходами глушили, и чем нас только не гнобили, а всё без толку – жив-здоров Иван Петров.
– И лягух-то у вас скоро не останется…
– Ничо-о, дед, проживём. Может, нас американцы завоюют. От бы здорово – красиво бы пожили, – Гоха оглашенно загорланил:
Я буду плакать и смеяться,
Когда усядусь в "мерседес".
Американ-бой,
Возьми меня с собой…
– Ох, конец, конец всему…
– Дед, а, дед… поговаривают: дескать, у тебя золотишко водится. На чёрный день припрятано. От мельника перепало… Сыпанул бы своему внуку… Вот-вот помрёшь, в могилу же с собой не заберёшь.
– Пошёл вон, ш-шанок мокрогубый, – старик замахнулся суковатой клюкой. – Я те сыпану – век не унесёшь.
– Ладно, ладно, старый, не гони волну, – отмахнулся Гошка Наглый и, томно укрыв глаза линялыми ресницами, весело припомнил. – Я вот под городом, дед, промышлял. Такая распотеха, дед, умора чистая. Понаехали машины-лимузины. Мужики и девки там. И пошли гужеваться. Ночь-полночь, девки вздумали купаться. Прямо, дед, нагишом попёрли в речку. Девки ногастые… Одну уволочил…
– Тьфу! – сплюнул старик. – Видал я этих городских соплюх, – худенны, как моя жись. Откуль им дородность брать?! С заморских консервов, ежли путней рыбы нету?!
– Есть… да не про всяку честь, – усмехнулся внук. – А что худенны, дак раз мода такая. Зато ноги из ушей…
– Как ишо рожают, ума не приложу. Вот раньше, помню, девки были – выгуль-девки, в воде не ущипнёшь. Свояк мой по Байкалу гнал рыбу гоном. Стал к берегу прижиматься. Глядь, девка на закате бельё полоскат. Возле мостков забрела и… Свояк-то и думат, надо уповод ночной ладить. Хвать девку за ногу и поволок. Дак она, холерная, так его лягнула, что и по сей день без памяти лежит.
– В старо время, говорят, и вода посырей была, – скривился внук. – Ну, ладно, некогда мне с тобой рассусоливать, лясы точить. Ты мне лучше шепни на ухо, как насчёт картошки дров поджарить. Я про золотишко… Чу-ую, чую, под пень заховал… Сыпанул бы, а я бы, глядишь, на это золотишко торговлишку отрыл. Набрал бы бы оптом спирту, курева, тово-ново и пошёл бы приторговывать по деревням. Зажил бы кум королю…
– Ты меня лучше не выводи, дикошарый! – дед опять ухватился за суковатую, до костяного бела вышорканную клюку и достал бы внука тем ботажком, поцеловал в лоб, но Гошка Наглый отскочил от греха подальше, и уже издали пригрозил:
– Смотри, дед, не пожалел бы… – Гошка оглянулся и, увидев, что Хозяин опять манит его когтистым пальцем, суетливо и мелко засеменил к тому на кривых и сухих ногах.
***
Одурело вопила в дачном посёлке музыка, билась в родимчике. На берегу всё так же одиноко и старательно плясал хмельной мужичок Яшка; плясал и плакал. А из боярышника, вслед за Серым, пошатываясь, отряхивая юбчонку, вышла вскосмаченная дева и опять стала вязаться к мужику. Тот злобно отпихнул Милку, тут же упавшую в траву, и снова пошёл угрюмо бить копытами в измученную землю. Гошка Наглый поднял водяную деву, испробовал что-то стильное сплясать с ней, но музыка неожиданно захлебнулась, и сразу стало могильно глухо и тревожно.
– Го-ошка-а, спо-ой на-ашу-у… – велел Хозяин, и голос его, хриплый, нежилой, раскатисто проплыл над рекой и поляной, и угас в чернеющем боярышнике.
Нежить зашевелилась, а Гошка тут же нашёл гитару, забрав её у пьяного деревенского парня, спящего под изломанной черёмухой.
– Пополнение в нашем морском батальоне, – Гошка сыро и холодно улыбнулся змеистыми губами, взял гитару, затем, подумав немного, наступил парню на горло. Тот утробно захрипел, скорчился, погрёб дернину ногами и затих… Из кармана его топорщилась заткнутая газетной скруткой, недопитая бутылка, которую Гошка Наглый тоже прихватил и, допивая остатки на ходу, игриво помахивая хвостом, вышел на поляну.
– Можно и нашу, – настроил гитару и так захрипел, что на висках и заломленной шее вздулись жилы и, казалось, что от натуги с ним случится неприличное. Анчутка беспятый ревел на всю округу, бренча на гитаре со всей своей бесовской моченьки:
Лукоморья больше нет,
Дуб годится на паркет.
Так ведь нет,
Выходили из избы
Здоровенные жлобы,
Порубили все дубы
На гробы…
Ох, уймись, уймись, тоска
У меня в груди,
Это только присказка,
Ска-азка впереди…
И русалка там была…
– Милка, это про тебя, – крикнул он рыжей деве.
Честь недолго берегла,
А потом, как смогла, родила.
– А ты уж, Милка, не родишь…
Тридцать три же мужика,
Не желая знать сынка,
Пусть считается пока,
Сын полка…
Ох, уймись, уймись тоска
У меня в груди…
Хозяин, довольно поёрзал на горелом чёрном троне-пне, согласно кивнул своей рогатой головой и снисходительно похлопал.
– Бра-аво-о, Го-ошка-а… Порубили все дубы на гробы… – Хозяин набил вороно сверкающую трубку с вырезанной бесовской личиной и, щёлкнув зажигалкой, опахнул себя густым дымом.
И снова из-под коряжин, из тины болотной, из речных омутов и таёжного урмана сползлась на песню, как слепни на огонь, речная, лесная, болотная нежить. Мужичок Яшка долго и тупо смотрел на выползшую нежить, потом на козлорогого Хозяина, и глаза его стали оживать, осмысляться и вдруг загорелись нестерпимой яростью, синеватым светом прожигающей тьму. Мужичок подхватил берёзовую жердь и, со звериным воплем крутя ею над головой, кинулся мимо оторопевшей нежити к Хозяину… Бог весть, что бы тут вышло, если бы Гошка Наглый не кинулся ему в ноги. Мужичок, выронив жердь, рухнул со всего маха, потом, опершись на руки, свирепо матюгаясь, встал на карачки. Но тут Гошка Наглый и свалил его подобранной жердью. Охнул мужичок, ткнулся в кочку бедовой головой и закорчился на траве, яро, клочьями вырывая сухой дёрн. Нежить притаилась, испуганно глядя как мужик затихает.
Хозяин опять захлопал, затем поманил к себе Гошку Наглого и что-то прошептал ему на ухо, искоса посматривая на одинокого водяного деда. Гошка угодливо и согласно покивал головой, оглядел присмиревшую нежить и крикнул зелёную водяную деву. Милка, отрезвев, знобко подрагивая острыми плечами, подошла, немигаюче уставилась на Гошкины руки.
– Не боись, Милка, тебя не трону. Дельце у меня… Знаешь, надо деда потрясти. Надыбал, куда старый золотишко сховал…
– А я тебе зачем?
– Вдвоём сподручнее, – и потише прибавил. – Обычай такой бесовский, ритуал – повяжемся…
Гошка Наглый тронулся к старику, вихляясь и припевая:
Если вы потонитя,
И ко дну прилипнитя,
Год ляжите, два ляжите,
А потом привыкнитя…
***
Старик сидел, прикрыв глаза в полузабытье тонкими, в синих прожилинах, желтоватыми веками; и, может быть, виделось ему, будто он, невиданно полегчавший, в белом саване плывёт над истерзанной землей, вздымаясь всё выше и выше: и звуки сладковатым, усыпляющим дымом кутают его с материнской и отцовской лаской; и он, кажется, даже не успел охнуть, когда холодные пальцы стиснули его горло; лишь ощутил, что уже совсем перестал чуять в себе грешный дух, что ему легко и светло, как никогда не бывало на этой измаянной земле.
***
Лёня Русак очнулся и увидел в дверной проём зимовейки взбушевавшийся мрак, потом услышал, как напористо гудит дождь. Вдруг всё обмерло в жутком, томительном ожидании, и тут же лопнуло небо, раскололось с ярым железным грохотом, и прокатился по ночи свирепый гром. В таёжном хребте ворчливо затих, потом снова ударил, снова… Озаряя полнеба, плетьми секли землю и впивались в неё молнии, и в их обмершем свете чернели кусты, пенилась, кипела река, откуда столь наблазнилось нынче беспроклому рыбаку.
Лёня Русак вспомнил, что нынче Ильин день; вспомнил, как его суеверный дед говаривал: дескать, пошаливает нечисть накануне Громовника, и читал ему, несмышлёнышу, из ветхой книги: "На огнистом ходке могучий и седой старец с грозными очами разъезжает из края в край по беспредельным небесным полям, и карающая рука его сыплет с надзвёздной высоты огненные каменные стрелы, поражая бесов и преступивших Закон Божий сынов человечьих. Даже сам сатана трепещет перед Ильей Сердитым…"
Потом Лёне Русаку погрезилось: Небесный Воин Архангел Михаил скачет в громе и сиянии на белом коне, с грохотом вонзая молнии в бурлящую реку, в испуганно поникшие долу чёрные тальники, в крыши дачного посёлка и ветхой деревеньки. Как бывало в детстве, Лёня вдруг обеспамятел от страха, сжался с неуёмной дрожью, с воплем, готовым вырваться из обезумевшей сути, поджидая, что молния сейчас поразит его, безвольного, опутанного грехом. И никогда ещё с такой полной верой, с таким страхом, с таким ошеломляющим раскаяньем, с такими слезами не молил он Господа:
– Господи, прости!.. Господи!.. Милостивый!.. прости меня, грешного. Господи, прости-и…
Дождь лил как из ведра, и Лёня Русак не помнил, как снова забылся, клубком свернувшись в коконе спальника, и спал крепко, полно, без снов и видений, – тоскливые, бредовые и безысходные грёзы не терзали его блуждающую, сиротливую душу. А когда проснулся и глянул из зимовья, в глаза его с небесной синью радостно и влажно хлынула сияющая листвой, омытая берёзовая грива. Вольно отпахнутые глаза сеголетнего чада, из коих обида, страх, отчаянье вымылись слезой до ласковой синевы… Господи!.. Благодать-то какая!.. Лениво текла река, и по-над самой парящей водой лёгкими, сизоватыми лохмами кочевал туман; тепло румянились избы деревеньки, над которой словно кружили в синеве белые церковные маковки. Неподалёку от зимовья жилистый мужик с дородной бабой ворошили граблями валки скошенной травы, чтобы просохла и проветрилась, а у края покоса на крапивном мешке желтела одуванчиком девчушка, старательно плетущая ромашковый венок. И Лёне вдруг живо, явственно увиделось своё сенокосное малолетство, и припомнилось услышанное: "Я уйду… И с голубых небес опустится на степь и лес зелёной мглою лето. Я уйду… Во сне травою обращусь, услышу, как поёт младая Русь. Увижу – сон или не сон… – в моей деревне церковь, колокольный звон. Я в белом рубище, босой, бреду с косой в заречные покосы…"