Большие кладбища под луной[1]
Большие кладбища под луной[1]
Перевод В. Г. Исаковой
Если бы я ощущал вкус к делу, которое начинаю сегодня, мне, наверно, не хватило бы духу довести его до конца, потому что у меня не было бы в него веры. Я верю только в то, что мне трудно дается. Я не сделал ничего стоящего в этом мире, что не казалось бы мне поначалу бесполезным, бесполезным до смешного, бесполезным до отвращения. «Ради чего?» — вот демон, который движет моим сердцем.
Когда-то я верил в презрение. А это настолько школярское чувство, что оно быстро оборачивается краснобайством, подобно тому как кровь больного водянкой превращается в воду. Иллюзиями на этот счет я был обязан слишком раннему прочтению Барреса[2]. К сожалению, барресовское презрение (по крайней мере секретирующий его орган), похоже, страдает от постоянной закупорки. Чтобы добраться до горечи, презирающему приходится слишком глубоко вводить зонд. В результате читатель безотчетно разделяет с автором не столько само это чувство, сколько боль, испытываемую при мочеиспускании. Ну да бог с ним, с Барресом, и его книгой «Их лица»! Тот Баррес, которого мы любим, вступил в царство смерти со взглядом гордого ребенка и со скупой судорожной улыбкой благородной, но бедной девы, которой никогда уже не найти себе мужа.
Почему вдруг имя Барреса в самом начале этой книги? И почему имя славного Туле[3] на первой странице «Под солнцем Сатаны»? Дело в том, что сейчас я точно так же, как и тем сентябрьским вечером, «напоенным недвижным светом», не могу отважиться сделать первый шаг, первый шаг к вам, чьи лица скрыты от меня вуалью! Ибо знаю: сделай я этот первый шаг, я уже не остановлюсь и буду идти, чего бы это мне ни стоило, пока не добьюсь своей цели, сквозь дни и дни, так похожие друг на друга, что я потеряю им счет и они уже как бы выпадут из моей жизни. Так оно и есть на самом деле.
Я не писатель. Один вид листа белой бумаги вызывает в моей душе смятение. Та физическая сосредоточенность, которую предполагает писательский труд, настолько претит мне, что я избегаю ее, как только могу. Я пишу в кафе — с риском прослыть пьяницей, возможно, я и стал бы им, если бы могущественные республики не обложили безжалостными налогами утешительные крепкие напитки. За их отсутствием я весь год поглощаю сладковатый кофе со сливками, еще и с мухой в чашке. Я пишу за столиками кафе, потому что не могу долго обходиться без человеческих лиц, без голосов людей, о которых я, как мне кажется, старался говорить достойно. Вольно ж хитрецам утверждать, что я, как они говорят, «наблюдаю». Я вовсе не наблюдаю. Наблюдение мало что дает. Г-н Бурже[4] всю жизнь наблюдал людей света и тем не менее остался верен тому самому первому представлению о них, которое сложилось у скромного репетитора, изголодавшегося по английскому шику. Его изрекающие сентенции герцоги смахивают на нотариусов, а когда он хочет придать им естественности, они выходят у него глупыми, как индюки.
Я пишу в залах кафе, подобно тому как раньше писал в вагонах поездов, чтобы не дать увлечь себя созданным моим воображением существам, чтобы, кинув взгляд на прохожего, вновь обрести истинную меру радости и скорби. Нет, я не писатель. Если бы я был им, я не стал бы ждать сорокалетия, чтобы опубликовать свою первую книгу, иначе я и в двадцать лет (вы, верно, думаете так же) мог бы не хуже других писать романы наподобие Пьера Фронде[5]. Впрочем, я не отвергаю писательского звания из какого-то снобизма наоборот. Я почитаю это ремесло, которому, после господа бога, мои жена и ребятишки обязаны тем, что не умирают с голоду. Я даже смиренно сношу всю нелепость моего положения: ведь мне удалось лишь вымазать чернилами лицо несправедливости, непрестанное обличение которой является смыслом моей жизни. Всякое призвание представляет собою призыв — vocatus, a всякий призыв стремится быть услышанным. Тех, к кому я обращаюсь со своим призывом, конечно, немного. И они ничего не изменят в делах этого мира. Но для них, именно для них я был рожден.
О неведомые мои попутчики, старые братья, однажды мы все вместе придем к вратам царства божьего. Изнемогающее войско, изнуренное войско, белое от пыли наших дорог, дорогие суровые лица, с которых я не мог утереть пот, глаза, которые видели добро и зло, исполнили свою задачу, взяли на себя зрелище жизни и смерти, глаза, которые так и не сдались! Я вновь обрету вас, старые братья. Такими, какими вы виделись мне в моих детских мечтах. Ибо я отправился навстречу вам, я бежал к вам. Сбиться с пути мне не дали бы мерцающие огни ваших вечных бивуаков. Мое детство принадлежало лишь вам. И может, в какой-то день, в день, известный только мне одному, я был достоин встать во главе вашего несгибаемого войска. Пусть богу угодно, чтобы я никогда больше не увидел тех дорог, где потерял ваши следы, потерял в тот час, когда юность простирает свои закатные тени, когда сок смерти, поднимаясь по венам, начинает подмешиваться к крови сердца! О дороги края Артуа глубокой осенью, дикие и пахучие, как животные, тропинки, гниющие под ноябрьским дождем, кавалькады туч, ропот неба, стоячие воды… Я приезжал, толкал калитку, подставлял огню свои порыжевшие от воды сапоги. Заря наступала задолго до того, как возвращались в безмолвие души, в ее глубокие извивы призрачные, едва оформившиеся персонажи, эмбрионы без конечностей Мушетта и Дониссан, Сенабр, Шанталь[6] и вы, вы, единственное из моих творений, лицо которого я, кажется, иногда различал, но кому не осмелился дать имени, — дорогой кюре из воображаемого Амбрикура. Были ли вы тогда моими учителями? Являетесь ли вы ими сегодня? О, я прекрасно понимаю, сколь тщетно это возвращение в прошлое. Разумеется, жизнь моя уже полна усопших. Но самым мертвым из мертвых является тот маленький мальчик, которым я был когда-то. И все же, когда пробьет час, именно он займет место во главе моей прожитой жизни, соберет все до единого мои бедные годы и, как юный полководец со своими ветеранами, объединив беспорядочное войско, первым войдет в дом Отца нашего. Вообще-то я был бы вправе говорить от его имени. Только все дело в том, что нельзя говорить от имени детства, надо говорить его языком. И вот этот забытый язык, этот язык ищу я, глупец, от книги к книге, как будто его можно переложить на бумагу, как будто это кому-нибудь удавалось. Но ничего! Порой мне все же случается нащупать его тональность… Именно это и заставляет вас, друзья, разбросанные по всему свету, которых случай или скука побудили однажды раскрыть мою книгу, вчитаться. Странная идея — писать для тех, кто пренебрегает письмом. Горькая ирония — пытаться наставлять и убеждать, когда в глубине души уверен, что та часть мира, которой еще доступно искупление, принадлежит только детям, героям и мученикам.
Пальма, Мальорка, январь 1937 года
«Я поклялся взбудоражить вас, и не важно — чем, дружескими чувствами или чувством гнева!» Так я писал когда-то, во времена создания «Великого страха»[7], семь долгих лет тому назад. Сейчас я не слишком забочусь о том, чтобы будоражить, во всяком случае — с помощью гнева. Гнев глупцов всегда вызывал у меня грусть, а сегодня он меня скорее всего ужаснул бы. Этим гневом оглашается весь мир. Что вы хотите? Они ничего не требовали, кроме права ничего не понимать, для этого они даже собирались в группы, ибо самое последнее для человека — это быть тупым и злым в одиночку, что является зловещим уделом лишь проклятых. Ничего не понимая, они собирались вместе, и не по каким-то склонностям, слишком слабым у них, а в соответствии с той скромной функцией, которая досталась им от рождения либо случайно и которая полностью поглощала их ничтожную жизнь. Ведь почти единственным поставщиком истинного глупца являются средние классы, поскольку высший класс присвоил себе монополию на особый тип совершенно ни к чему не пригодной глупости, глупости роскоши, а низшему хорошо удаются грубые и порой восхитительные образчики скотства.
Лишить глупцов их корней — непростительное безумие, истину эту нам приоткрыл Морис Баррес. Так, колония глупцов, прочно прикрепившаяся к своей родной почве, подобно пласту мидий на подводной скале, может сойти за безвредную и даже способна поставлять государству, промышленности ценный материал. Глупец является прежде всего существом привычки и укоренившихся предрассудков. Будучи вырванным из своей среды, он сохраняет между двумя своими плотно закрытыми створками воду вскормившей его лагуны. Однако современная жизнь не только переносит глупцов с одного места на другое, но и яростно перемешивает их. Гигантская машина, работающая на всю мощь, засасывает их тысячами и с капризным произволом раскидывает по всему свету. Никакое другое общество, кроме нашего, не потребляло этих несчастных в таких огромных количествах. Оно поступает с ними так же, как Наполеон со своими «мари-луизами»[8] во время французской кампании: не давая им даже созреть, поглощает их, пока раковина еще не затвердела. Общество прекрасно знает, что с возрастом и некоторым доступным ему запасом опыта глупец обретает дурацкую мудрость, которая может сделать его неудобоваримым.
Приходится весьма сожалеть, что моя мысль сразу облекается в образы. Я всем сердцем хотел бы изложить свои размышления таким же простым, как они сами, языком. Но тогда бы они не были поняты. Чтобы чуть-чуть приоткрыть истину, очевидность которой приносит нам каждый новый день, нужно сделать усилие, на что нынче мало кто способен. Признайтесь, простота вас отталкивает, вы ее стыдитесь. А то, что вы называете ее именем, является как раз ее противоположностью. Вы простоваты, но не просты. А простоватые натуры оказываются одновременно и самыми сложными. Почему же с умами все должно обстоять иначе? На протяжении веков Учителя, Учителя рода человеческого, наши Учителя, прокладывали великие тракты духа, королевские дороги, идущие от одной достоверности к другой. Только какое вам дело до королевских дорог, коль скоро ваша мысль предпочитает окольные пути? Иногда случай выводит вас на эти дороги, но вы их уже не узнаете. Потому-то у нас тоской сжималось сердце, когда однажды ночью, выйдя из лабиринта траншей, мы вдруг ощущали под ногами еще твердую почву одной из наших прежних дорог, едва заметной под цвелью травы, — дорогу, над которой царит тишина, мертвую дорогу, которая оглашалась некогда людскими шагами.
И впрямь, гневом глупцов полнится мир. Можете смеяться, если хотите, но он не пощадит ничего и никого, он не способен на прощение. Вполне очевидно, что профессиональные доктринеры правого и левого толка будут по-прежнему классифицировать глупцов, подразделяя их на виды и роды, давать определение каждой группе в зависимости от пристрастий и интересов составляющих ее индивидов, их склада ума. Для таких людей нет ничего проще. Однако все эти классификации столь мало соответствуют действительности, что практика безжалостно сокращает их число. Совершенно очевидно, что большое количество партий поначалу льстит тщеславию глупцов. Оно создает у них иллюзию выбора. Но спросите у любого служащего магазина, и он скажет вам, что соблазнившаяся выставленными для сезонной распродажи товарами публика, пресытившись торгом и доведя до белого каления персонал за прилавками, всякий раз дружно направляется к одной и той же кассе. Мы были свидетелями зарождения и отмирания множества партий, поскольку для любой газеты с той или иной политической окраской они являются почти единственным средством удержания подписчиков. Тем не менее свойственная глупцам недоверчивость делает ненадежным этот метод дробления, и беспокойное стадо постоянно перестраивается. Едва какие-нибудь обстоятельства, в частности нужды избирательных кампаний, вызывают необходимость образования блоков, как эти несчастные мгновенно забывают обо всех различиях, которые, кстати, всегда давались им с большим трудом. Тут они сами собой разделяются на две группы, благодаря чему тяжелая умственная операция, которую им предлагают, упрощается до минимума, поскольку с этого момента речь идет только о том, чтобы думать наперекор противнику, а это позволяет использовать его программу, лишь помеченную знаком «минус». Именно поэтому, как мы видели, они столь неохотно принимали такие сложные названия, как, например, роялисты или республиканцы. Клерикалы и антиклерикалы — нравится больше, поскольку два эти слова не означают ничего другого, кроме как «за» и «против» священников. Следует добавить, что префикс «анти» не считается чьей-то собственностью, и если левый может быть антиклерикалом, то правый — являться антимасоном, антидрейфусаром.
Дельцы от прессы, которые до дыр затерли все эти лозунги, захотят, конечно, вынудить меня признать, что я не делаю различий между идеологиями, что они в равной степени внушают мне отвращение. Увы! Зато мне лучше, чем кому бы то ни было, известно, что способен принести в жертву двадцатилетний юноша, какую субстанцию своей души отдать этим грубым порождениям продажности, которые так же похожи на подлинное общественное мнение, как морские полипы (одна присоска для всасывания, другая для выделений, рот и анальное отверстие у некоторых видов составляют даже одно целое) похожи на настоящих животных. Однако на кого только юность не расходует свою душу! Иногда она полными пригоршнями кидает ее в бордели. Подобно навозным мухам, блестящим, переливающимся перламутром и золотом, разукрашенным наряднее, чем молитвенники, первые любовные страсти летят на запах разложения.
Как хотите, я не верю даже в относительную благотворность коалиций невежества и предвзятости. Необходимым условием реального включения в действие является познание самого себя, отчетливое о самом себе представление. А эти люди собираются вместе лишь для того, чтобы соединить воедино несколько находящихся в их распоряжении доводов, позволяющих им считать себя лучше других. А раз так, то какое значение имеет дело, которому они якобы служат? Одному богу известна, например, цена, в какую обходится остальному миру жалкое поголовье святош, живущее за счет больших доходов от продажи специализированной литературы, распространяемой миллионными тиражами по всему земному шару (нельзя не признать, что она способствует укреплению в своих убеждениях искренне неверующих). Я совсем не желаю зла святошам, я только хотел бы, чтобы мне не твердили назойливо об их мнимом простодушии. Первый встречный священник, если он искренен, скажет вам, что никакая другая порода, как эта, так не далека от духа детства, от его сверхъестественной прозорливости, от его великодушия. Они являются дельцами от благочестия, а жирные литературные каноники, что питают этих личинок медом, собранным с букетов религиозности, тоже отнюдь не простодушны.
Гневом глупцов полнится мир. Ведь так легко понять, что Провидение, сделав оседлость их естественным состоянием, имело для этого все основания. Однако ваши скорые поезда, ваши автомобили, ваши самолеты перевозят их с молниеносной быстротой. Любой городишко Франции всегда располагал своими двумя-тремя кланами глупцов, тому примером знаменитые «рис» и «чернослив» из «Тартарена в Альпах». Вы глубоко заблуждаетесь, если полагаете, что глупость безобидна или по крайней мере что есть безобидные формы глупости. В спокойном состоянии глупость имеет не больше силы, чем старинная пушка 36-го калибра, но, если ее привести в действие, она сокрушит все. Как же так? Вы прекрасно знаете, на что способна терпеливая и бдительная ненависть посредственностей, а сами сеете ее во всех концах света! Ибо если техника позволяет вам перемещать глупцов не только из города в город, из провинции в провинцию, но и из страны в страну и даже с континента на континент, то демократии еще и заимствуют у этих несчастных пищу для их так называемого общественного мнения. Вот почему стараниями громадной Прессы, денно и нощно работающей над несколькими избитыми темами, вражда Сторонников риса и Приверженцев чернослива приобретает некий универсальный характер, о котором Альфонс Доде даже и не подозревал.
Однако кто в наше время читает «Тартарена в Альпах»? Стоит, пожалуй, напомнить, что в этой книге провансальский поэт, столько раз возвышавшийся над самим собой в приятии скорби, этот гений сочувствия, собирает в одном горном отеле с десяток глупцов. В двух шагах оттуда в необъятной лазури угрожающе навис ледник. Но никто об этом не думает. Проходит несколько дней, заполненных фальшивой сердечностью, подозрительностью, скукой, и эти бедолаги находят способ удовлетворить разом и свой стадный инстинкт, и терзающую их глухую злобу: партия Страдающих запорами требует на десерт слив, партия Слабых желудком настаивает, естественно, на рисе. Мелкие ссоры тотчас прекращаются, внутри каждой из соперничающих группировок воцаряется согласие. Вполне можно вообразить за кулисами всей этой истории какого-нибудь изобретательного и порочного шутника, конечно же торговца рисом или сливами, внушающего этим людишкам мистический настрой, зависящий от состояния их пищеварительного тракта. Но такой персонаж и не нужен. Глупость ничего не изобретает, она лишь превосходно заставляет служить своим целям — своим дурацким целям — все, что подбрасывает ей случай. А по законам, увы, еще более неисповедимым, она сама, вы в этом убедитесь, подлаживается под людей, под обстоятельства или доктрины, которые стимулируют ее чудовищную способность к отуплению. Будучи на острове Святой Елены, Наполеон похвалялся, что извлек выгоду из глупцов. На самом деле это глупцы в конечном итоге извлекли выгоду из Наполеона. И не только потому, что, как вы могли догадаться, они стали бонапартистами. Ведь культ великого человека, мaлo-пoмaлу пришедшийся по вкусу государствам-демократиям[9], породил и тот нелепый патриотизм, который до сих пор так мощно действует на их гланды, которого никогда не знали предки и душевная заносчивость которого, густо замешенная на ненависти, подозрительности и зависти, выражается, хотя и с разным успехом, в песнях Деруледа[10] и в военных стихах Поля Клоделя[11].
Вам надоело слушать мои пространные рассуждения о глупцах? Что ж, мне самому стоит немалого труда говорить о них. Но прежде мне нужно убедить вас в одном: вы не урезоните глупцов ни огнем, ни железом. Ибо, повторяю, хотя они и не выдумали ни огня, ни железа, ни газов, они прекрасно умеют пользоваться всем этим, избавляющим их от усилия, на которое они действительно не способны, — усилия самостоятельно мыслить. Они скорее предпочтут убивать, чем мыслить, — вот в чем беда! И как раз их-то вы снабжаете техникой! Эта техника просто создана для них. Пока не существует машины, чтобы мыслить, которую они ждут, которая им требуется, которая вот-вот появится, они вполне удовольствуются машиной, чтобы убивать, она им очень подходит. Мы поставили войну на промышленную основу, чтобы сделать ее доступной для них. И она действительно стала им доступна.
Если это не так, то извольте объяснить, как, каким чудом стало так легко сделать из любого лавочника, биржевого маклера, адвоката или кюре солдата? Как у нас, так и в Германии и Англии, так и в Японии. Все предельно просто: вы подставляете фартук, и туда падает готовый герой. Не буду хулить тех, кого уже нет в живых. Но человечество знавало времена, когда военное поприще было одним из самых почетных после духовного и по достоинству едва ли уступало ему. По меньшей мере странно, что сейчас ваша капиталистическая цивилизация, которая отнюдь не слывет поборницей духа самопожертвования, имеет при всей ее рачительности такое большое количество солдат, которое ее фабрики еще и обеспечивают обмундированием…
И солдат, которых никогда не видывали раньше. Вы спокойненько берете их, безропотных, в конторе, в цехе. Даете им билет в Преисподнюю со штемпелем призывного пункта и новенькие солдатские башмаки, как правило промокаемые. Последнее напутствие, последнее приветствие родины является им в виде злобного взгляда аджюдана-сверхсрочника, приставленного к вещевому складу, который обращается с ними, как с каким-то дерьмом. А после они спешат на вокзал, слегка под хмельком, но сильно озабоченные мыслью не пропустить поезд в Преисподнюю, как если бы они спешили на воскресный семейный обед куда-нибудь в Буа-Коломб или Вирофле. Только на этот раз они сойдут на станции Преисподняя, вот и все. Год, два, четыре года — столько, сколько потребуется до истечения срока этого проездного билета, выданного правительством, — будут они колесить по стране, под свинцовым дождем, бдительно следя за тем, чтобы не был съеден без разрешения шоколад из «энзе», и ломая голову, как бы стянуть у соседа перевязочный пакет. Получив в день сражения пулю в живот, они, как куропатки, семенят на пункт первой помощи, обливаясь холодным потом, ложатся на носилки и приходят в себя уже в госпитале, откуда некоторое время спустя отбывают так же послушно, как и прибыли, получив отеческого тумака от добряка-майора… Потом они отправляются в Преисподнюю — в вагоне без окон, получая от вокзала до вокзала порцию жвачки в виде кислого вина и камамбера и разглядывая при свете коптилки покрытый непонятными знаками проездной документ, совершенно не уверенные, что делают все, как надо. В день победы… Что ж, в день победы они надеются возвратиться домой.
Но на самом деле они туда не возвращаются из-за пресловутого резона, что «перемирие — это не мир», и им надо дать время четко усвоить это. Подходящим для этого показался срок в один год, хотя хватило бы и недели. Недели вполне было бы достаточно, чтобы доказать солдатам Великой войны, что победа — это штука, на которую надобно глядеть издалека, как на полковничью дочь или могилу Императора в Доме инвалидов; что победитель, если он хочет жить спокойно, должен снять нашивки победителя. И вот они возвратились на завод, в контору, все такие же безропотные. Некоторым здорово повезло: в своих довоенных штанах они обнаружили десяток талонов в свою старую закусочную — по 20 су за обед. Но новый хозяин не желает их брать.
Вы скажете мне, что эти люди были святыми. Нет, уверяю вас, они не были святыми. Они были смирившимися. В каждом человеке есть огромный запас смирения, человек — существо смирившееся по своей природе. Потому-то он и выжил. Посудите сами, иначе это логически мыслящее животное не перенесло бы того, чтобы стать игрушкой вещей. Еще тысячелетия назад последний из них разбил бы себе голову о стену пещеры, отрекшись от своей души. Святые не смиряются, по крайней мере в том смысле, какой под этим подразумевается в миру. Если они и страдают молча от Несправедливости, которой так громко возмущаются посредственности, так это для того, чтобы обратить против Несправедливости, против ее медного лика все силы своей большой души. Ведь вспышки гнева — это дщери отчаяния, что ползают и извиваются, подобно червям. Молитва же, в сущности, единственный протест, который держится прямо.
Человек — существо смирившееся по своей природе. А современный человек особенно, по причине своего крайнего одиночества, на которое его обрекает общество, в котором уже нет иных отношений между людьми, кроме денежных. Однако мы очень бы ошиблись, если бы решили, что это смирение превратило человека в безобидное животное. Оно копит в нем яды, которые делают его способным однажды на любое насилие. Народ в государствах-демократиях — это всего-навсего толпа, толпа, которую постоянно держит в напряжении невидимый Оратор, голоса, долетающие со всех уголков земли, голоса, которые берут ее за самое нутро, мощно воздействуют на ее нервы, стремясь говорить языком ее желаний, ее злобствований, ее страхов. Правда, парламентским демократиям, более возбудимым, недостает твердости. Диктаторским же присущ внутренний жар. Имперские демократии являют собой демократию периода зрелости.
Гневом глупцов полнится мир. В этом гневе их снедает идея искупления, ибо она составляет основу любой человеческой надежды. Это тот самый инстинкт, который бросил Европу против Азии во времена Крестовых походов. Однако тогда Европа была христианской, и глупцы принадлежали к христианскому миру. А христианин может быть и таким и сяким, скотом, самодуром или сумасшедшим, но он не может быть полным глупцом. Я говорю о христианах по рождению, христианах по состоянию, христианах христианского мира. Словом, о христианах, рожденных на христианской земле, свободно растущих и вкушающих под солнцем и ливнем каждую пору своей жизни. Боже меня упаси сравнивать их с теми худосочными корнишонами, которые кюре выращивают в горшочках, в тщательно укрытом от сквозняков месте!
Для христианина христианского мира Евангелие не просто антология, выдержки из коей прочитываются каждое воскресенье по молитвеннику и коей дозволяется предпочесть «Сад благоговейных душ» П. Прюдана или «Благочестивые цветочки» каноника Будена. Евангелие заключает в себе законы, нравы, страдания и даже утехи человеческие, ибо самая малая надежда человека и даже продукт его утробы благословляются в нем. Можете отпускать по этому поводу какие угодно шуточки. Не так уж много ценного я знаю, зато я знаю, что такое упование на Царство божье, а это немало, честное слово! Вы мне не верите? Тем хуже для вас! Быть может, надежда эта вновь осенит свой народ? Быть может, мы вдохнем ее в себя однажды все разом, в одно прекрасное утро, вместе с медом зари? Вы об этом не думаете? Ну что ж! Те, кто откажется принять ее в свое сердце, по крайней мере узнают о ее возвращении по такому признаку: люди, которые сегодня при вашем приближении отводят глаза и хихикают за вашей спиной, будут идти вам навстречу с человечностью во взоре. По этому признаку, повторяю, вы и узнаете, что ваше время прошло.
Глупцов гложет идея искупления. Но если вы спросите об этом первого попавшегося из них, он ответит вам, что такая мысль никогда не приходила ему в голову или что он не понимает, о чем вы говорите. Ибо глупец не владеет никаким духовным инструментом, позволяющим ему заглянуть в себя, он может обследовать лишь то, что лежит на поверхности его существа. Что с того! Ведь если какой-нибудь негр, ковыряя своей жалкой мотыгой почву, хочет получить немного проса, земля от этого не является менее плодородной и менее способной взрастить другой урожай. Впрочем, что вы можете знать о посредственности, если не наблюдали ее достаточно долго среди других посредственностей той же породы, во всей совокупности их радостей, злобствований, удовольствий и страхов? Правда, каждая посредственность предстает надежно защищенной от любой посредственности другого вида. Однако огромные усилия демократий увенчались тем, что это препятствие было сметено. Вы преуспели в нанесении этого потрясающего, уникального удара: вы разрушили безопасность посредственностей. А ведь она казалась неотделимой от посредственности, казалась самой ее сущностью. Для того чтобы быть посредственностью, вовсе не обязательно быть тупицей. Вы начали с отупления глупцов. Смутно осознавая, что им чего-то не хватает и что непреодолимое течение сносит их к бездонным пропастям судеб, они прячутся в своих привычках, унаследованных или благоприобретенных, подобно тому знаменитому американцу, который преодолел водопады Ниагары, сидя в бочке. Вы разбили бочку, и теперь эти несчастные видят, как берега проносятся мимо с молниеносной быстротой.
Два столетия назад какой-нибудь нотариус из Ландерно, конечно же, не считал свой город более долговечным, чем, скажем, Карфаген или Мемфис, но судя по тому, как развиваются события, завтра он почувствует себя в нем так же неуютно и неуверенно, как в постели, выставленной на городской площади и открытой всем ветрам. Конечно, миф о Прогрессе сослужил хорошую службу демократиям. Понадобился век или два, чтобы глупец, приученный на продолжении стольких поколений к неподвижности, увидел в этом мифе нечто большее, чем просто будоражащую воображение гипотезу, игру ума. Глупец существо оседлое, но он всегда с интересом читал рассказы первопроходцев. И вот представьте себе этакого комнатного путешественника, который вдруг обнаруживает, что пол под ним движется. Он кидается к окну, распахивает его, ищет глазами дом напротив: в лицо ему со свистом летит пена, он понимает, что отправился в путь. Впрочем, слово «отправление» здесь не совсем уместно. Поскольку нынешнему человеку уже не остановиться взглядом на чем-нибудь неподвижном (это и есть причина морской болезни), то у бедняги не создается впечатления, что он куда-то отправился. Я хочу сказать, что его заботы остались все те же, хотя внешне их поприбавилось благодаря эффекту перспективы: он все так же занимается любовью, его ждет все такая же смерть.
Все просто, так просто. А завтра будет еще проще. Настолько проще, что больше невозможно будет написать ничего вразумительного о людских бедах — их причины обескуражат любого взявшегося за анализ. Начальные симптомы смертельной болезни дают профессорам темы для блестящих лекций, но все смертельные болезни кончаются одним: остановкой сердца. И больше тут ничего не скажешь. Ваше общество умрет не по-другому. Вы еще будете обсуждать все «почему» и «как», а артерии уже перестанут пульсировать. Сравнение это мне кажется удачным: социальные реформы проводятся слишком поздно, когда разочарование народов становится неизлечимым, когда сердце народа уже разбито.
Знаю, что подобное выражение вызовет улыбку у деятелей политического реализма. Что это такое — сердце народа? Где оно помещается? Доктринеры политического реализма питают слабость к Макиавелли. За неимением лучшего, доктринеры политического реализма ввели Макиавелли в моду. А это — крайняя неосторожность, какую только могли себе позволить его последователи.
Вы представляете себе этого шулера, который, прежде чем сесть за ломберный столик, удостоит своих партнеров небольшим трактатом об искусстве мошенничать в свойственном ему стиле, с лестным посвящением каждому из этих господ! Макиавелли писал лишь для узкого круга посвященных. Доктринеры же политического реализма обращаются к широкой публике. Молодые французы, такие умненькие и непорочные, повторяют вслед за ними их ужасающе циничные аксиомы, чем очень шокируют и умиляют своих добропорядочных матерей. Война в Испании, последовавшая за войной в Абиссинии, явила случай для провозглашения символов веры национального аморализма, от которых перевернулись бы в гробу Юлий Цезарь, Людовик XI[12], Бисмарк и Сесил Родс[13]. Однако ни Юлий Цезарь, ни Людовик XI, ни Бисмарк, ни Сесил Родс ни за что бы не согласились каждый день слышать компрометирующие их слова одобрения из уст этакой пешки-реалиста, поддерживаемой своим классом. Истинный ученик Макиавелли начал бы с того, что повесил этих болтунов.
Не трогайте глупцов! Вот что мог бы написать золотыми буквами ангел на фронтоне здания современного Мира, если бы у этого мира был свой ангел-хранитель. Чтобы разбудить гнев глупцов, достаточно заставить их вступить в противоречие с самими собой, а имперские демократии, дойдя до апогея своего процветания и власти, не могли не подвергнуться этому риску. И они ему подверглись. Миф о Прогрессе был, без всякого сомнения, единственным, к которому смогли приобщиться миллионы людей, единственным, который удовлетворил одновременно их алчность, упрощенный морализм и застарелый инстинкт справедливости, унаследованный от предков. Какой-нибудь хозяин-стекольщик, который во времена Гизо[14], если обратиться к неопровержимой статистике, в интересах своей коммерции периодически бил стекла в домах целых кварталов, вполне очевидно, имел, как и любой из нас, приступы слабости. Ты можешь затягивать шею сатиновым галстуком, носить в петлице розетку величиной с блюдце и обедать в Тюильри, что с того! Бывают дни, когда и в тебе просыпается душа. О! Разумеется, праправнуки этих людей сегодня пай-мальчики, живые модели, опрятные, спортивные, с более-менее приличной родней. Многие из них объявляют себя роялистами и говорят об экю своего предка, гордо вздернув подбородок (на манер потомка Годфруа Бульонского[15], заявляющего свои права на Иерусалимское царство). Чертовы кривляки! У них есть одно оправдание: им не хватает общественного сознания. А от кого им было его унаследовать? Преступления, связанные с золотом, носят, кстати, абстрактный характер. Может быть в золоте даже кроется добродетель? Жертвами злата кишит история, но их останки не издают никакого запаха.
Позволительно связать это обстоятельство с весьма известным свойством солей этого магического металла, которые предупреждают разложение. Ведь если какой-нибудь свихнувшийся скотник изнасилует и убьет двух пастушек, история обязательно сохранит его имя, сделает из этого имени позорное клеймо, ругательное слово. Зато «торговые господа из Нанта», Великие работорговцы, как их с уважением называет сенатор из Гваделупы, могли битком набивать свои трюмы «черным мясом», на протяжении веков оно источало лишь легкий запах ворвани и испанского табака. «Капитаны невольничьих судов представляются людьми, преисполненными благородства, — продолжает почтенный сенатор. — Они носят парики, как при дворе, шпагу на боку, туфли с серебряными пряжками, расшитые камзолы, рубашки с жабо, кружевные манжеты». «Такая негоция, заключает журналист, — нисколько не позорила ни тех, кто ею занимался, ни тех, кто ее субсидировал. Кто из финансистов или состоятельных буржуа не являлся так или иначе работорговцем? Судовладельцы, которые финансировали эти дальние и дорогостоящие экспедиции, делили вложенный капитал на определенное число паев, и паи эти, в большинстве случаев приносившие огромный доход, являлись для всех отцов семейств исключительно желанным помещением капитала».
Весьма заботясь о том, чтобы заслужить доверие этих самых отцов семейств, капитаны невольничьих судов скрупулезно исполняли свои обязанности, о чем достаточно убедительно говорит следующий рассказ, взятый среди многих других свидетельств подобного рода из одной интересной книги[16], рецензия на которую была опубликована 25 июля 1935 года в «Кандиде»[17]:
«Вчера в восемь часов мы привязали особо провинившихся негров за руки и за ноги на палубе лицом вниз и приказали сечь их кнутом. Более того, мы сделали им надрезы на ягодицах, чтобы заставить их сильнее прочувствовать свою вину. После того как от ударов кнута и надрезов ягодицы стали кровоточить, мы добавили пороху, сока от лимонов, рассола и молотого перца, смешав все это еще с каким-то снадобьем, которое врач дал для втирания, чтобы у них не началась гангрена, — но больше для того, чтобы все это сильнее драло им ягодицы, причем мы правили все время по ветру, с галсом по левому борту».
Между прочим, мы находим здесь образчик благоразумной сдержанности общества прошлого, когда оно оказывалось перед необходимостью преподать урок сознательности глупцам. Сегодня итальянская пресса очень усердствует, оправдывая в глазах последних массовое уничтожение абиссинцев с помощью иприта. Вся эта мистика силы обескураживает глупцов, потому что навязывает им утомительное для них напряжение умственных способностей. Короче говоря, пресса стремится внушить им точку зрения Муссолини. Отношение последнего к французской общественности, кстати, весьма любопытно. Муссолини основательный рабочий, он любит славу. Приняв на веру написанное в учебниках, он считает также, что французский народ более, чем какой-либо другой, обладает чувством справедливости, уважения к слабости и сострадания к горю. На фоне деревень, где защитникам удалось уничтожить все живое, даже грызунов и насекомых, он обращается к потомкам тех Торговых господ из Нанта, прибывшим со своими женами, барышнями и мальчуганами, которым предстоят экзамены в Эколь Сантраль[18]. Я думаю, он слегка краснеет, но потом воодушевляется, говорит о Величии, которое с тех пор, как существует мир, давит своей тяжестью на плечи несчастных людей, о Державе, об Империи. Добрые буржуа переглядываются между собой в сильном замешательстве: зачем г-н Муссолини привел нас сюда? Эти картины еще печальнее, чем Монмартрское кладбище, а супруга моя очень впечатлительна из-за повышенного давления. И сейчас вовсе не подходящий момент, чтобы городить столько фраз из-за каких-то негров. Наши предки, как и этот господин, тоже наживали на них состояние и отнюдь не считали себя обязанными разводить философию. Приносит доход дело-то, да или нет?
Идея величия еще никогда не убеждала глупцов. Величие — это вечное преодоление, а у посредственностей нет, вероятно, никакого образа, который позволил бы им представить себе его неодолимый порыв (вот почему они постигают величие лишь мертвым и воплощенным, как в камне, в неподвижности Истории). Зато идея Прогресса дает им нечто вроде хлеба, в котором они нуждаются. Величие предполагает великое служение. Тогда как прогресс идет сам по себе, куда его влечет масса накопленных экспериментов. Ему не надо оказывать никакого другого сопротивления, кроме веса собственного тела. Это похоже на компаньонство околевшей собаки и реки, по которой ее несет течением. Когда после очередной инвентаризации прежний хозяин-стекольщик подсчитывал точную сумму своих барышей, у него, должно быть, все-таки мелькала мысль о скромном компаньоне, который дохаркивает остатки своих легких в пепел очага, сидя между дремлющей паршивой кошкой и люлькой, где верещит недоносок со старческим личиком. Автор книги «Стандарты»[19] приводит ставшую известной фразу одного американского промышленника, сказанную журналисту, который, осмотрев его завод, выпивал с хозяином перед тем, как сесть в поезд. Журналист вдруг хлопает себя по лбу и спрашивает: «Какого черта у вас нет пожилых рабочих? Ни одному из тех, что я видел, никак не дашь больше пятидесяти…» Промышленник молча пьет вино и говорит: «Возьмите сигару, давайте-ка мы с вами закурим и пройдемся по кладбищу».
Тот хозяин-стекольщик тоже, должно быть, иногда прогуливался по кладбищу. И не затем, чтобы там помолиться, ибо буржуа той поры все были вольнодумцами; очень возможно, что он там скорбел и даже предавался размышлениям. Почему бы и нет? Я говорю это вполне серьезно. Люди, которые меня совсем не знают, часто принимают меня за ярого фанатика-памфлетиста. Я повторю еще и еще раз: полемист до двадцати лет — забавен, до тридцати терпим, к пятидесяти — невыносим, а далее — просто неприличен. Полемический зуд у старца представляется мне одной из разновидностей эротизма. Одержимый заводится с полоборота, говорят в народе. Далекий от того, чтобы заводиться, я все свое время отдаю тому, чтобы понять — и это единственное средство от истерической горячки, в которую в конце концов впадают те несчастные, кои шагу ступить не могут без того, чтобы не угодить в какую-нибудь несправедливость, как в ловушку, тщательно замаскированную в траве. Я стремлюсь понять. Мне кажется, я стараюсь любить. Правда, я не являюсь, что называется, оптимистом. Оптимизм всегда казался мне тайным алиби эгоистов, озабоченных тем, чтобы скрыть хроническое удовлетворение самими собой. Оптимистами они бывают для того, чтобы избавить себя от проявления сострадания к людям, к их горю.
Можно себе представить, какую страницу могла бы подсказать Прудону[20] фраза этого американца. Я не считаю, что эта фраза так бессострадательна, как кажется. Впрочем, можно столько рассказать о сострадании! Тонкие умы легко судят о глубине этого чувства по конвульсиям, которое оно вызывает у некоторых сострадателей. А конвульсии эти выражают неприятие боли, довольно опасное для больного, ибо в порыве ужаса можно спутать страдание и страждущего. Всем нам встречались такие слабонервные дамы, которые не могут спокойно видеть покалеченной козявки без того, чтобы не раздавить ее тотчас с гримасой отвращения, что совсем не утешительно для живого существа, которое ничего бы, вероятно, так не желало, как для исцеления уползти потихонечку в свой уголок. Некоторые противоречия периода новейшей истории прояснились для меня, как только я пожелал отдать себе отчет в следующем факте, что прямо-таки бросается в глаза: у нашего современника черствое сердце и уязвимое нутро. Как после потопа, земля наша завтра, возможно, будет принадлежать дряблым чудовищам.
Позволительно думать, что некоторые натуры инстинктивно защищаются от сострадания из-за прямого недоверия к самим себе, грубости своих реакций. Глупцы на протяжении веков послушно приняли традиционное учение Церкви по вопросам, которые, по правде говоря, представлялись им неразрешимыми. Имеет ли страдание искупительную силу, можно ли его даже любить — что значит здесь мнение какой-то кучки оригиналов, раз здравый смысл, как и Церковь, допускает, что разумные люди избегают его всеми силами? Конечно, ни один глупец прежде и не помышлял отрицать мирового характера Скорби, но мировая Скорбь была от него сокрыта. Сегодня, чтобы быть услышанной, она располагает столь же мощными средствами, как радость или ненависть. Те самые люди, которые понемногу систематически сужали семейные отношения, сводя их лишь к самому необходимому обмену уведомительными письмами о рождении, бракосочетании или кончине, — все ради того, чтобы поберечь свои скудные запасы чувствительности, — теперь не могут развернуть газету или повернуть ручку радиоприемника без того, чтобы не узнать о какой-нибудь катастрофе. Ясно, чтобы избавиться от этого наваждения, этим несчастным уже недостаточно раз в неделю, во время большой мессы, рассеянно выслушать проповедь о сострадании от какого-нибудь бодренького, хорошо откормленного каноника, с которым они позже за воскресным обедом вместе расправятся с дичью. Вот глупцы и набрасываются столь решительным образом на проблему скорби, равно как и на проблему бедности. Глупец со своей железной логикой рассуждает так: науке надлежит победить скорбь, а нищетой займется экономист; пока же поднимем против двух этих зол общественное мнение, против которого, каждый знает, ничто не может устоять — ни на земле, ни на небесах. Почитать бедность? А почему бы не вшей бедности? Эти восточные химеры были бесхитростны лишь во времена Иисуса Христа, который, кстати, никогда не был человеком действия. Если бы Иисус Христос жил в наше время, ему, как и всем, пришлось бы создавать себе положение в обществе; когда б ему довелось возглавить даже небольшой заводик, уж он бы усвоил, что современное Общество, превознося достоинство денег и считая позором бедность, исполняет свою роль по отношению к бедняку.
Человек рождается прежде всего гордым, его широко отверстое самолюбие более ненасытно, чем его утроба. Не потому ли военный, получив латунную медаль, считает, что достаточно отмечен за смертельный риск? Всякий раз, когда вы ущемляете престиж богатства, вы подымаете бедного в его собственных глазах. Он меньше стыдится своей бедности, свыкается с ней и в своем помрачении может даже полюбить ее. Итак, для своего нормального функционирования общество нуждается в бедных, у которых есть самолюбие. И их ему поставляет не столько голод, сколько боязнь унижения, и причем лучшего качества — таких, что брыкаются, но до последнего издыхания тянут лямку. Тянут точно так же, как мрут на войне им подобные — не столько из вкуса к смерти, сколько из желания не посрамить себя перед товарищами или же чтобы досадить аджюдану. Если вы не будете держать их, запыхавшихся, преследуемых по пятам хозяином, булочником, консьержем, под постоянной угрозой бесчестья, угрозой оказаться клошаром, бродягой, они, возможно, и не прекратят работать, но только тогда они будут работать меньше или захотят работать по-своему и не будут больше испытывать уважения к машинам. Уставший пловец, чувствующий под собой пятисотметровую толщу воды, отмеряет свои саженки с большим усердием, нежели тогда, когда его ноги достают песчаное дно пляжа. И заметьте, во времена, когда методы либеральной экономики имели свою самую полную просветительскую силу, свою полную действенность (до прискорбного изобретения синдикатов), настоящий рабочий, рабочий, сформированный вашими стараниями, оставался настолько глубоко убежден в своем долге каждый день откупаться работой от бесчестья бедности, что, даже будучи старым или больным, он с одинаковым ужасом избегал богадельни или больницы — не столько из-за привязанности к свободе, сколько из-за стыда, стыда, что он «не может больше соответствовать», как он выражался на своем восхитительном языке.