Позвольте Франции изъясняться по-французски
Позвольте Франции изъясняться по-французски
Перевод Е. В. Никитиной
Март 1943 г.
Я прекрасно понимаю, что в Северной Африке сейчас разыгрывается настоящая партия и что авгуры станут меня упрекать за легковесность суждений, непозволительную в деле таком же сложном, как шахматная партия. Однако зачем же принуждать Францию садиться за шахматную доску, если играть в шахматы она не желает? Зачем восстановление нашего национального единства, разрушенного величайшим в истории унижением, вверять специалистам и экспертам, словно речь идет об одном из тех послевоенных шедевров, которые называются планом Дауэса[219] или планом Юнга[220]. Францию расколол отнюдь не спор о доходах, а спор о чести, и никакому здравомыслящему человеку не придет в голову назначить арбитрами в этом споре о чести экспертов по плану Юнга или по плану Дауэса. Мне, конечно, известно, что значительная часть американцев, к сожалению, склонна смешивать проблемы чести с проблемами самолюбия. Франция существует уже тысячу лет, за это время дала миру много героев и святых как раз затем, чтобы сделать невозможными подобного рода смешения, то есть чтобы помочь навести какой-то порядок в умах и сердцах людей. Здесь речь идет вовсе не об одной из тех трагикомедий, которыми изобилует история трестов, когда два могущественных спекулянта ожесточенно дерутся, из мелкого тщеславия стремясь подмять под себя рынок, которого с избытком хватило бы, чтобы обогатить их обоих. Речь вовсе не о какой-нибудь истории в духе романов плаща и шпаги, типа «Трех мушкетеров» или «Сирано де Бержерака», и не о киносценарии, написанном для Дугласа Фербенкса[221], отца либо сына. Так о чем же речь? Когда в эти последние месяцы с вершины моего холма сквозь бесконечную, непрерывную пелену дождя я созерцаю необъятное скопление надвигающихся друг на друга серых гор, растянувшихся на сотни километров, до самого побережья, окрашенного в золотистые медовые цвета, до самого далекого-далекого рая, мне случается страдать не от одиночества, а от приступа самонадеянного воображения, порожденного, вероятно, одиночеством и способного вызвать улыбку у читающих меня друзей. Да, порой я прокручиваю в своим сознании некоторое количество простых мыслей и прихожу к выводу, что эти мысли никогда не были высказаны, по крайней мере с подобающей им простотой, великим и могущественным людям. Нужно ли продолжать мою исповедь дальше? Почему бы нет? Так вот, я смотрю на фотографию г-на Уинстона Черчилля, занимающую почетное место в лучшей комнате дома — я имею в виду место, укрытое от самых сильных ливней, — и воображаю, как мы, он и я, после небольшой прогулки верхом по нашим скверным дорогам спокойно сидим и курим сигары, перед тем как приняться за «кролика по-королевски» под красным вином марки «Романе-Конти». О! Наличие у меня «кролика по-королевски» и Романе-Конти показалось бы мне еще более невероятным, чем присутствие г-на Черчилля. Но ведь потерял же как-то г-н У. Черчилль — правда, в иные времена — десять минут на беседу с Андре Моруа, ловким и скромным посредником между чужими идеями, чья роль в литературе подобна роли скромного швейцара у «Максима», днем и ночью открытого навстречу всем и вся, как бордель. Я иногда себя спрашиваю, а доводилось ли г-ну Черчиллю хоть раз слышать, как говорит скромный француз вроде меня, ум которого, слава богу, не столь ослепителен, чтобы затмить логику, и который чувствует себя в состоянии говорить одним и тем же языком с бедняком и с важным сеньором, с миллиардером и с бродягой, с Черчиллем, с папой римским и даже с самим Господом Богом, если бы тот вдруг соизволил к нему обратиться. О! Только прошу вас не делать из этого вывод, что я со всеми на «ты», как какой-нибудь квакер или санкюлот. Ничто не кажется мне более смешным, чем уравнительная надменность. Просто я хочу сказать, что чувствую себя способным естественно изъясняться на языке своего народа, как раз на том языке, на котором человек из народа почти никогда не говорит, потому что старается выражаться на напыщенном и плоском жаргоне интеллигентов, которые из него вышли и которых он втайне ненавидит, потому что со школьной скамьи их ему представляли как элиту его класса, как его покровителей и заступников, тогда как в действительности это он сам, народ, им покровительствует, защищает, продвигает в правительство, политику и даже в высший свет, всегда готовый полюбоваться на этих выскочек, лишь бы только они были погорластей. «Прежде всего я хочу послушать Дорио, Дорио прежде всего», — говорила в 1937 году одной своей близкой подруге грациозная княгиня де Грес, высадившись в Париже из Восточного экспресса после длительного путешествия.
Изъясняться на языке народа — это вовсе не значит говорить на арго или на диалекте, это значит стараться настроить свой собственный язык таким образом, чтобы он как можно более точно и честно выражал то небольшое количество чувств, которые являются общими для всех французов, ибо народ это мы все, любая французская фамилия принадлежала народу или будет ему принадлежать завтра, поскольку если она в какой-то момент и отрывалась от него, то лишь внешне. Да, народ — это мы все, и во время великих национальных потрясений речь не идет о том, чтобы мы шли в народ, как на поиски нового материка, речь идет о том, чтобы безболезненно расстаться с тем, что держит нас вдали от народа, подобно тому как путешественник платит по счету в отеле, прежде чем вернуться домой. Именно это я и стараюсь делать в течение вот уже трех лет, и все могут попытаться сделать то же самое, при условии, что будут искренни сами с собой, так как большое несчастье современного мира состоит в том, что человек общественный в нем всегда удушает человека реального, человека внутреннего. С помощью подобного усилия искренности мы можем рассчитывать на предвидение не того или иного момента нашего национального кризиса, но на предвидение обстоятельств его развития вплоть до его будущего разрешения. Потому что рано или поздно Франция по-своему разрешит этот кризис, согласно своему гению, и вместо того, чтобы терять время с дураками, которые называют себя информаторами лишь на том основании, что подглядывают в замочную скважину и вопят: «Я вижу!» — как раз в тот момент, когда какое-либо непредвиденное событие, словно пинок под зад, случается у них за спиной, великим и могущественным мира сего лучше бы получать информацию от некоторых истинных французов, абсолютно беспристрастных, поскольку они мертвы, — от перечитывания, скажем, произведений Виктора Гюго… Нет, дорогой господин Черчилль, я представляю вам Виктора Гюго не как человека исключительного ума, а как национального поэта, что невозможно опровергнуть, ведь даже самые образованные из нас, будь они столь же изощренны, как Жироду[222], чувствуют себя очень уютно в этих великих возвышенных стихах гениального ребенка и гуляют в них рука об руку с трактирщиком, лавочником, бывшим военным, школьным учителем и приходским священником, в облаках пыли и под звуки фанфар, как во время фейерверков четырнадцатого июля. Рано или поздно народ кинет взгляд на сегодняшние события через призму метафор Гюго, увидит их в несколько грубоватом ракурсе, рискуя опечалить утонченные умы как в Англии, так и в иных странах… Чего же вы хотите? Ведь это наш хлеб, в нем и Мольер, пусть внешне этого и не видно, но испечен он в той же печи, а все остальное — лишь закуски и десерты, и одному лишь богу известно, какие мы специалисты по закускам и десертам. Неважно! Вспомните высказывание нашей прекрасной и неповторимой г-жи де Севинье[223] о Расине: «В Расине нет ничего великолепного, ничего, что восхищало бы. У него полное отсутствие тирад, подобных корнелевским, от которых дрожь идет по коже». Поразмыслив некоторое время над этим предвзятым и столь наивно аргументированным суждением, принадлежащим ни много ни мало самой просвещенной женщине своего времени, каждый рассудительный человек сможет угадать, какое место в своей истории Франция отводит Петену.
Впрочем, как же! Она ему его не отводит, он его уже занимает. Я ошибся, написав только что, что французский народ оценит события так, как оценил бы их сегодня, будь он среди нас, Виктор Гюго, автор «Возмездий»[224]. Он не оценит, он оценивает уже сейчас. О сильные мира сего, о великий Черчилль, дело в том, что ваши информаторы и эксперты из страха утратить источник своих доходов поостерегутся сообщить вам следующее: в сущности, все мы, французы, оцениваем Петена и «петеновщину» одинаково. В сущности, говорю я, однако, вместо того чтобы пытаться докопаться до этой сущности, информаторы предпочитают ориентироваться на сведения, поставляемые опросами. А между тем опрашивать древний народ — весьма сложная задача, поскольку он сам плохо знает себя и подчиняется скорее подсказкам своего сознания, чем его приказам. Но трудность подобного мероприятия возрастает тогда, когда сознание народа переживает период тяжелого выздоровления после величайшего из всех когда-либо изведанных им унижений. В самом деле, не найдется и одного француза на тысячу, который в глубине души когда-либо сомневался относительно окончательного приговора истории Петену, но только французы не стремятся сообщить об этом вашим информаторам, о великие мира сего! Это вам надо действовать так, как если бы они об этом сказали, смело придерживаться этой истины, отказываться вступать с ними в петеновские казуистические препирательства, дать им возможность выйти из них, иными словами, не обращаться с ними с наглой снисходительностью. Будьте уверены, что, соглашаясь в свое время на перемирие, большинство этих несчастных прекрасно понимали, что они поступают как подлецы, но они смутно надеялись, что Петен навсегда, до скончания веков, запишет эту подлость на свой счет. Чего же вы хотите? Они были разочарованы в войне еще до того, как начали воевать, и в течение восьми месяцев у них было впечатление, что правительство просто насмехается над ними, поставляя им проповеди вместо людей и танков. Военная катастрофа нанесла им последний удар: они захотели мира немедленно, мира во что бы то ни стало, любой ценой, они поддались коллективной одержимости миром и вступили за Петеном в постыдный мир, подобно тому как идут за проституткой в притон. Сначала им там было не по себе, но в конце концов они обосновались там вместе со своими женами и детьми. Не будете же вы от них требовать, чтобы они признались своим семьям, для чего они туда пришли: чтобы спасти свою шкуру или шкуру своих близких, подобно тому как девица позвольте мне продолжить мое сравнение — приходит в публичный дом из отвращения к работе и чтоб не сдохнуть с голоду. Только девица, когда ее расспрашивают, редко дает столь банальное объяснение, в ход идут другие: она якобы принадлежит к богатой и почтенной семье, ее отец был судьей или полковником, ее мать умерла в момент ее рождения, она была обманута женихом; все эти несчастья сделали из нее проститутку, но она знает, как вести себя с честными женщинами, смотрит им прямо в лицо и открыто отстаивает право заниматься своим ремеслом — по примеру самого Маршала — в почете и достоинстве, и так далее, и тому подобное… Обратите внимание, она и сама поверила в свою версию, подобно тому как благонамеренные петеновцы верят в свою. «Они вовсе не трусы, отнюдь! Просто они героически согласились выдать себя за таковых, дабы спасти Францию от коммунизма». Самое печальное, увы! состоит в том, что в этом есть доля правды, эти несчастные согрешили не только из слабости — что может случиться с каждым, — они согрешили против французской веры, французской надежды и французского милосердия, они согрешили против разума.
Дорогой господин Черчилль, не знаю, было ли у вас когда-либо время обстоятельно поразмыслить над природой преступлений против разума, только опыт показывает, что те, кто совершил этот грех вместе, всегда кончают ненавистью друг к другу, смертельной ненавистью. Не сомневайтесь ни на секунду в чувствах, которые испытывают — либо испытают однажды — несчастные французы к тем адмиралам, маршалам, генералам, превосходительствам, преосвященствам, преподобиям, которые не только отягчили свою совесть преступлением, но еще и систематически деформировали эту совесть отвратительной казуистикой для того, чтобы преступлению было удобно в нем расположиться, и преуспели в этом настолько, что теперь себя спрашивают, удастся ли ей когда-либо вновь обрести вид честной совести и не будут ли они выглядеть извергами в глазах собственных детей. Бедняги! В 1940 году они себе говорили, что после Китая, Эфиопии, Австрии, Испании добродетельным демократиям вроде бы не в чем их упрекнуть, что новое грязное пятно не заметят. Бедняги! может быть, одно лишнее клятвопреступление и не бросится в глаза на ком-то другом, только не на Франции. Признайтесь, что момент для обхаживания их превосходительств и их преподобий плохо выбран, тем более что это делается в наиболее оскорбительной для француза манере, когда за ними сохраняются те же места, на которые их усадил Гитлер. Словом, вы надеетесь использовать тех же людей, что и Гитлер. Неужели, черт подери, вы надеетесь, что французы не обратят внимания на то, что их опять собираются шантажировать, хотя и по-иному?
Вы хотите единства французов? Тогда остерегитесь требовать его от них тоном, напоминающим тон церковного шпика, а то мы можем подумать, что вся ваша деятельность свелась к переводу на американский язык жалких проповедей Маршала, выполненному каким-нибудь преподобным баптистским пастором. Затем гоните прочь всех тех, кто извлек выгоду из несчастья Франции, будь то для себя лично или же во имя тех идей, которым, по их словам, они служили. После чего предоставьте остальным французам договориться друг с другом. Им это удастся очень быстро. Они уже сейчас имеют одинаковое мнение о многих понятиях и личностях, перечислять которые я не берусь, потому что мне не позволили бы закончить…