Александр Семенов Революция 1905 года: ускользающая либеральная альтернатива?[178]

Александр Семенов

Революция 1905 года: ускользающая либеральная альтернатива?[178]

История революции 1905 года занимает в общественных и политических дискуссиях современной России значительно меньшее место, чем другие эпохи и сюжеты прошлого. Она, безусловно, уступает по своему значению таким точкам отсчета российской политики памяти, как сталинизм, многогранная и оспариваемая история Второй мировой войны или, с другой стороны, события Смутного времени, которые стали чрезвычайно актуальны в связи с утверждением нового государственного праздника — Дня национального единства. В историческом сознании современной России эпоха модерна ушла на задний план, уступив авансцену «веку исторических катастроф» и прекрасному XVIII веку в освещении тележурналиста Парфенова (сериал «Российская империя»), а иногда — совсем уж древней истории (если судить по сайтам радикально-националистических организаций[179]).

Можно предположить, что выбор эпох, актуализируемых в результате воздействия политики памяти, вовсе не случаен, но выражает характерные для сегодняшнего дня усиление националистического дискурса и установку на «нормализацию» образа прошлого. Тем не менее эпоха модерна остается с нами: она сохраняется и обнаруживает себя прежде всего в тех концептуальных рамках и метанарративах, с помощью которых современные историки и публицисты говорят о прошлом России. Не случайно в главном посткоммунистическом труде по социальной истории России, принадлежащем перу Б. Н. Миронова, в котором автор поставит задачу «нормализации» образа российского прошлого, — такое важное место отведено сборнику «Вехи» с характерными для него идеологической критикой революции и интеллигентскими представлениями о «ненормальности» российского исторического развития[180]. Авторы сборника «Вехи» из постреволюционной эпохи начала XX века могут говорить с нами на одном языке, они не требуют процедуры перевода с языка исторического прошлого на язык современности.

То же можно сказать и о других идеологических артефактах эпохи революции 1905 года, например о национальном вопросе и его связи с программой федерализма, которую ошибочно связывать исключительно с советским экспериментом этнотерриториальной федерации, или о формуле «относительной отсталости», о которой подробно будет говориться в этой статье.

Несмотря на малую представленность эпохи модерна в современном историческом сознании по сравнению с другими эпохами, она продолжает служить ресурсом метафор и концептуальных рамок размышлений о российской политике и исторических альтернативах. Причина этого заключается в том, что революция 1905 года как кульминация эпохи модерна в России была, говоря словами Петра Струве, «весьма modern»; она стала периодом активного идеологического творчества и кристаллизации языков для описания альтернатив исторического развития. В свою очередь современное по своему духу, рационализирующее и связанное с прогрессивным историческим временем идеологическое творчество периода революции 1905 года было востребовано в силу сложившегося к началу XX века политического кризиса и связанного с ним рождения публичной и массовой политики.

Революция как порождение политического и социального кризиса принадлежит к области исторической динамики. Задача описания исторической динамики представляет собой более сложную проблему, чем структурная реконструкция исторической статики — описание целостной исторической эпохи или общества определенного периода. Революция как кризис социальной и политической структуры порождает фрагментацию социального и политического поля, приводит к относительно большей роли исторических акторов по сравнению с институтами и структурами. Впоследствии это приводит историков к тому, что они начинают следовать при описании революционных событий за нарративами и прогнозами самих этих акторов. Однако если следовать подобным образом за нарративами революции 1905 года, то можно прийти к нескольким совершенно несовместимым и равно редукционистским образам этого события: оно представлялось современникам и как «весна народов» многонациональной Российской империи, и как «генеральная репетиция» революции 1917 года, и как упущенная альтернатива эволюционного политического развития правового государства и демократии.

Поскольку в недавнем прошлом господствовала официальная трактовка событий 1905 года как «генеральной репетиции» социалистической революции, — в современных российских исторических работах, по принципу отталкивания, стал наиболее востребованным образ 1905 года как либеральной альтернативы 1917-му. В самом деле, историческая реконструкция альтернативных путей развития России в начале XX века позволяет избежать телеологической и детерминистической логики, заложенной как в официальном советском историческом нарративе, так и в характерной для Нового времени идее революции в целом, что показали работы Франсуа Фюре и Мартина Малиа[181]. Однако релятивизация нововременных представлений о телеологичности революционной истории часто приводит критиков этой телеологии к неисторическому представлению об альтернативах исторического развития. В частности, российский либерализм начала XX века предстает в работах критиков историографии советского времени как историческая данность, структурный элемент политического и социального поля поздней Российской империи, а не как продукт политического и идеологического творчества. В этом тексте я предпринимаю попытку критики такого представления о либеральной альтернативе, которое лишает ее политического и антропологического измерения, и даю эскизную историческую реконструкцию российской либеральной альтернативы начала XX века, рассмотренной с точки зрения личного идеологического творчества, персональных воль и выбора, сделанного участниками событий.

ЛИБЕРАЛЬНАЯ АФАЗИЯ

Неадекватность образа либеральной альтернативы как исторической данности в период революции 1905 года станет понятной, если принять во внимание употребление понятия «либерализм» в языках самоописания политических акторов и в происходившей между этими акторами полемике. Несмотря на последующие интенсивные дискуссии о том, была ли Конституционно-демократическая («кадетская») партия либеральной и что это вообще значит — быть либеральной партией[182], — первоначально оба основных социальных элемента этой партии, круги интеллигенции и участники земского движения, всячески избегали употребления термина «либерализм» для обозначения своей политической позиции. К концу XIX века в сознании большинства российских интеллигентов этот термин ассоциировался с консервативной позицией середины XIX века, представленной взглядами Бориса Чичерина или, например, Константина Кавелина и Ивана Тургенева в их полемике против Александра Герцена и «нигилизма»[183] — потому что для характеристики своих воззрений понятие «либерализм» использовали именно Чичерин и Кавелин. Не случайно Владимир Бурцев и Сергей Степняк-Кравчинский, инициаторы примирения между разными лагерями русской политической эмиграции, не включили тексты полемики Кавелина и Тургенева с Герценом и «нигилистами» в свой проект библиотеки исторической памяти, — проект, на основе которого должна бы строиться новая эпоха в истории российской политики[184].

Отрицательные и иронические коннотации понятия «либерализм» во второй половине XIX века были представлены и популяризированы в литературе такими мастерами сатиры, как Михаил Салтыков-Щедрин и Николай Некрасов[185]. Русская литература этого периода, которая занимала весьма важную позицию в интеллектуальной и политической жизни, распространяла негативный образ либерализма как мировоззрения неискреннего, лицемерного и эгоистичного. Это представление было подхвачено в широкой среде «прогрессивной» общественности, в которой как раз и происходила политическая мобилизация перед революцией 1905 года.

Такая исторически обусловленная семантическая ситуация помогает объяснить, почему интеллигентские идеологи сначала откровенно избегали термина «либерализм» для самоописания, а потом использовали это слово без особого энтузиазма.

Учет этих отрицательных коннотаций проливает свет и на причину того, почему левые оппоненты нового политического движения в начале XX века употребляли ярлык «либерализм» для обозначения своих оппонентов куда более интенсивно, чем те сами делали это, указывая на собственную позицию. Среди примеров прямого обозначения земских деятелей или связанных с ними групп интеллигенции как «либералов» можно вспомнить известные полемические статьи Ленина, направленные против объединенного фронта в борьбе за свержение абсолютизма, и обращенные к «либералам» призывы Троцкого занять более радикальную и демократическую позицию[186].

Круги земских активистов, которые исторически оказались надежной базой для создания либеральной партии, также избегали самоописания в идеологических терминах, хотя и не вполне разделяли пренебрежительное отношение к консервативной позиции «либералов» эпохи Великих реформ. Земские деятели, составлявшие ядро политической оппозиции в России, делились на тех, кто склонялся к идее конституции, и тех, кто тяготел к консервативной идее сохранения независимости местного самоуправления; второе движение возникло в результате политики Александра III и Николая II, направленной на ограничение деятельности земства.

Лозунг конституции дал имя подпольно организованному в 1903 году Союзу земцев-конституционалистов, который вместе с более консервативным кружком «Беседа» создал основу для объединения политически активных элементов земства[187]. До этого времени особенности института самоуправления в России и настроение эпохи «малых дел» препятствовали открытой политизации и идеологизации в земской среде. Хотя политическое размежевание в учреждениях местного самоуправления уже стало явным и за голосованиями в земских собраниях легко можно было увидеть определенные «партии», эта дифференциация не подразумевала апелляции к идеологически оформленной системе взглядов, которую можно было бы определить термином «либерализм»[188]. Даже земцы-конституционалисты из кружка Ивана Петрункевича избегали политических обобщений и предпочитали язык, «освященный обычаями», как было в случае с адресом Тверского земства, поданным на высочайшее имя в 1894 году. В этом документе идея конституции была легитимизирована с помощью фразы о «служении царя русскому народу», на которой особенно настаивал Родичев, так как слова о «служении» были частью коронационной молитвы за государя[189].

Это уклонение от идеологической определенности привело к тому, что земцы потерпели явный провал, когда попытались отреагировать на отповедь Николая II. Последний российский император в своей речи 17 января 1895 года перед делегатами от земств, дворянства и некоторых городов призвал слушателей оставить «бессмысленные мечтания… об участии представителей земств в делах внутреннего управления» и заверил их, что он «будет охранять начало самодержавия так же твердо и неуклонно, как охранял его [Александр III]». Фраза о «бессмысленных мечтаниях», как и слова Столыпина о «великой России», стала символом эпохи начала XX века в России, что само по себе свидетельствует о появлении в этот период новых политических механизмов, которые в большей степени ориентировались на словесные и языковые формы политического действия.

Вместо Федора Родичева, который был соавтором адреса Тверского земства на высочайшее имя, ответ на речь императора — «Открытое письмо к Николаю II» — написал Петр Струве[190]. Письмо было распространено как анонимное воззвание 19 января 1895 года. Сочинение Струве — шедевр риторического «переворачивания» аргументации оппонента и манифестация нового для России понимания политики, и поэтому оно требует более внимательного рассмотрения.

Струве интерпретировал речь Николая II как его самую большую политическую ошибку, поскольку она связывала образ монархии с артикулированной и недвусмысленной идеологической позицией и лишала монархию привлекательного образа власти, стоящей над всеми социальными и политическими границами: «До сих пор Вы были никому не известны; со вчерашнего дня Вы стали определенной величиной, относительно которой нет места „бессмысленным мечтаниям“». Струве переложил на Николая II ответственность за первый шаг в политической конфронтации, когда «наиболее передовые земства и земцы настаивали или, вернее, просили лишь о единении царя с народом». Далее автор «Открытого письма…» провозгласил, что сказанная фраза не является случайной: она раскрывает целую систему, в которой за самодержавием стоит «ревниво оберегающая свое всемогущество бюрократия», чьи интересы идут вразрез с интересами и упованиями всех групп общества, «сколь бы лояльными… к трону» они ни были. Далее Струве обращает внимание на то, что идеологическая программа, выраженная в речи императора, полностью противоречит правовым установлениям Александра III, который смотрел на земства как на «необходимого участника и орган внутреннего управления». Таким образом, монарх, по Струве, оказывается главным революционером, «бросающим вызов» установленному государственному строю.

Подлинная сила этого ответа и новое понимание политики были заключены в «научном» анализе ситуации, за которым следовал и определенный прогноз. Струве стремился оценить реакции разных слоев общества на речь Николая II. Он пришел к выводу, что такая отчетливая идеологическая программа ограничения любых общественных инициатив может вылиться в дальнейшую поляризацию и мобилизацию общества: «Верьте, что и на самых мирных людей такое обращение могло произвести только удручающее и отталкивающее действие… Правда, своей речью Вы усилили полицейское рвение тех, кто службу самодержавному Царю видит в подавлении общественной деятельности, гласности и законности». Струве предположил, что политическая борьба будет развиваться в двух направлениях. Первое виделось как «мирная, но упорная и сознательная борьба за необходимый [для живых общественных сил] простор», второе же неизбежно будет исходить из «решительности бороться с ненавистным строем всякими средствами».

Новизна этого политического текста и самого политического мышления Струве состояла во взгляде на политические позиции как на результат процессуального взаимодействия между политическими силами, действующими в объективно полагаемой социальной среде. Логика политического письма, представленная в этом памфлете, не была основана на простой дедукции политического суждения из комплекса предустановленных политических и моральных ценностей — хотя именно такая дедукция была характерна для политического языка русского народничества.

Необходимо также обратить внимание на то, что политический прогноз Струве рисовал картину разновекторного и многовариантного развития в будущем; он не содержал привычных для русского политического мировоззрения предсказаний всеобщей апокалиптической или очистительной перемены.

Идеологическое вмешательство Струве в процесс формирования политической оппозиции самодержавию стало важным поворотным пунктом в истории радикализации российского общества. Оно показало, что для близившейся фазы политического кризиса необходимы новые политическое воображение и язык[191]. Успех письма Струве представлял разительный контраст другим попыткам ответа Николаю II из среды либеральной оппозиции. Примечательно, что Владимир Соловьев так и не смог вовремя завершить начатый по просьбе Родичева черновой набросок письма к Николаю II, а версия ответа, написанная самим Родичевым[192], не смогла привлечь такого же внимания, как письмо Струве.

Помимо землевладельцев, составивших костяк Союза земцев-конституционалистов, была и другая группа земских активистов, чей социальный статус определялся профессиональной, а не сословной принадлежностью. Эта группа состояла из людей с высшим образованием, которые в эпоху политической демобилизации и апатии, последовавшей после убийства Александра II и провала, казалось бы, «надвигавшейся» в начале 1880-х годов революции, обратились к этическому учению Льва Толстого. Комбинация программы морального самоусовершенствования и «малых дел» привела эту группу молодых людей к профессиональной работе в земстве. Это позволило им впоследствии организовать связь между городской интеллигенцией и земским движением[193].

Участник Приютинского братства князь Дмитрий Шаховской был одним из представителей этого движения, в котором соединялись поворот к этическим ценностям и общественный активизм. Шаховской оказался важным связующим звеном в объединении сил, впоследствии составивших партию кадетов, в период между созывом Особого совещания по нуждам сельскохозяйственной промышленности (1902) и октябрем 1905 года. Несмотря на то что он занимал центральное место в формировании Конституционно-демократической партии, его политические взгляды можно охарактеризовать как гуманистический социализм, а его политические предпочтения были связаны с широко понимаемой просветительской и культурной работой[194].

Историки российского либерализма уже писали о том, что лидерство в освободительном движении постепенно перешло от землевладельцев к интеллигенции, и о том, что в конце XIX века граница между земцами и интеллигенцией как социальными группами оказалась размыта[195]. Однако исследователи не принимают во внимание, что в это же самое время среди российских профессиональных и культурных элит шли быстрые процессы дифференциации и фрагментации. Так, например, члены Приютинского братства в годы существования Государственной думы демонстрировали явно иное отношение к партийной политике и были намного более склонны к политической демобилизации и признанию первоочередности «органической, культурной работы», чем те, кто, подобно Павлу Милюкову, разделял позитивистский взгляд на роль социального знания в обществе и не был согласен с анархическими взглядами Толстого. Риторика индивидуального самосовершенствования, характерная для членов Приютинского братства, была вполне совместима с моралистическим подходом к политической и социальной жизни, свойственным поколению эпохи Великих реформ[196]. Политические взгляды Льва Толстого гармонировали с особым духом земства, которое энергично защищало свой общественный статус в противовес идее бюрократической централизации.

Случай Приютинского братства демонстрирует еще одну проблему, порожденную неприязнью участников растущего политического движения к термину «либерализм». Поскольку понятие либерализма на рубеже XIX–XX веков ассоциировалось с либеральной идеей в интерпретации середины XIX века, то есть с надеждой на участие государства в социальном и культурном развитии, — его было трудно совместить со взглядами земства на общественное служение, тесно сплетенными с анархическими тенденциями и моралистическим мировоззрением[197].

РОССИЙСКИЙ ЛИБЕРАЛИЗМ И СВОЕОБРАЗИЕ ЭПОХИ МОДЕРНА

Если учесть, что российские «либералы» были людьми самых разных интеллектуальных ориентаций, социального статуса и поколенческого опыта, довольно парадоксальным — а не само собой разумеющимся — окажется тот факт, что в итоге они все-таки согласились участвовать в общем политическом «освободительном» движении, которое позднее преодолело либеральную афазию и сформировало либеральную политическую партию конституционных демократов. Эта партия сохраняла единство вплоть до Гражданской войны, несмотря на то, что ей много раз предсказывали распад.

Новизна и сложносоставной характер российской либеральной альтернативы начала XX века в ее партийно-политическом измерении становятся особенно заметны, если обратить внимание на то, какой расплывчатой и противоречивой была позиция кадетской партии в тогдашнем политическом процессе[198]. Важно, что эта расплывчатость была частью намеренной и сознательно проводимой стратегии, а не следствием политической наивности организаторов новой партии[199]. Программа постепенной политической эволюции, осуществляемой посредством законодательных реформ (выраженная в законодательных инициативах и в платформе партии)[200], не помешала кадетам занять жесткую конфронтационную позицию во время первых выборов и работы Первой Государственной думы, деятельность которой завершилась, как известно, подписанием Выборгского воззвания. Зависимость кадетской партии от ограниченной социальной базы — имущих городских слоев и пестрой «чересполосицы» разного рода организаций профессиональной интеллигенции и земских кругов — прямо противоречила попыткам кадетов создать массовую политическую партию, которая могла бы включить в себя еще и рабочих, крестьян, а также представителей нерусских национальностей[201].

Осознание объективности идеологического расслоения и размежевания политического поля поздней Российской империи было едва ли совместимо с миссией, принятой на себя кадетами, — дать общее «политическое образование» российскому обществу. Эта миссия противоречила деятельности партии, направленной на выработку определенного политического лица, и основывалась на ошибочном отождествлении политики и науки. Наконец, существовал острый конфликт между, с одной стороны, кадетской теоретической концепцией политики как инструмента культурных и социальных преобразований, которые привели бы к формированию сознательного гражданского общества и современной нации, объединяющей людей поверх социальных и этнических границ, и, с другой стороны, реальной практикой кадетской агитации в контексте массовой политики: для этой агитации была характерна эссенциализация границ социальных и национальных групп[202].

Для полного рассмотрения расколов и противоречий в истории Конституционно-демократической партии необходимо учесть роль идеологии и политического языка в процессе создания нового российского либерализма и формирования партии как когерентной организации.

Важность этих факторов в формировании российского либерализма отметил не кто иной, как Макс Вебер. Проведенный одним из создателей политической социологии анализ революции 1905 года (статья «Zur Lage der b?rgerlichen Demokratie in Ru?land» — «К положению буржуазной демократии в России») вплоть до настоящего момента оставляет исследователям плодотворные возможности для дальнейшего осмысления[203].

Историки часто отмечают, что исследование Вебера стало точным предсказанием поражения российского либерализма в его кадетском изводе, произошедшего из-за слабости либералов в условиях конфронтации с правительством, скудной социальной базы либеральной политики и противоречивого отношения к национальному вопросу[204]. Однако мало кто замечает, что интересу Вебера к русской революции предшествовали его общие размышления о катастрофических последствиях рационализации в модернизирующемся обществе для идеи свободы[205]. И тогда представляется, что симпатия Вебера к «особому способу политического мышления несравненно способных и идеалистически настроенных русских патриотов»[206] была составным элементом его общей склонности — видеть в русской «идеалистической и радикальной политике» модель преодоления кризиса либерализма на передовом Западе.

Анализ ситуации в России привел Вебера к выводу, что социальные факторы могут лишить русских идеалистически настроенных либералов шансов на успех и поэтому на основе российской ситуации начала XX века не удастся создать какую бы то ни было оригинальную альтернативную модель политического развития. Однако сам текст его статьи показывает, что Вебер не был уверен в своих оценках социальной детерминации политики. Следуя за развитием русского либерального движения, Вебер считал, что воля и стремления, которые нашли воплощение в политическом идеализме, — это ключевой фактор политики в модерную эпоху:

…Для либерализма вопрос жизни — бороться с бюрократическим и якобинским централизмом и насаждать в массах старую индивидуалистическую идею «неотъемлемых прав человека», которые нам, западноевропейцам, кажутся чем-то вполне «тривиальным», как кусок хлеба тому, кто сыт. <…> …Хотя борьба за индивидуалистические жизненные ценности должна учитывать материальные условия и следовать по пятам за их изменениями, «реализация» этих ценностей никак не гарантирована экономическим развитием. Шансы на демократию и индивидуализм были бы невелики, если бы мы положились на «закономерное» действие материальных интересов. <…> В американском «благожелательном феодализме», в германских так называемых «институтах обеспечения благополучия» (Wohlfart), в русском фабричном уставе — везде выстраивается каркас будущих отношений крепостной зависимости[207].

Как показывают работы Вебера, он нашел в революционной России 1905 года четко сформулированные язык и программу либерализма. С самого начала своих «русских штудий» он считал, что опыт российского либерализма может быть использован для новаторского решения дилемм, характерных для Западной Европы эпохи модерна. Ему было очевидно, что российский либерализм перешел из состояния апатии к четко артикулированной политической позиции и что обретенный язык либеральной политики стал (и должен был стать, с точки зрения Вебера, анализировавшего судьбы не только российского, но и германского либерализма) относительно независимым фактором политического процесса в России.

Этот переход был вызван целым рядом факторов общей политической жизни: ситуацией поражения в русско-японской войне, провоцировавшей революцию политикой Николая II, растущим социальным движением рабочих и крестьян, политическим террором и усиливающейся деятельностью левых политических партий. Однако столь же важными были и внутренние факторы либерального оппозиционного движения. Внутреннее измерение заключалось в постепенной идеологизации позиции и языка либералов. Этот процесс происходил на страницах официального органа оппозиционного движения — издававшегося за границей (сначала в Штутгарте, потом в Париже) журнала «Освобождение» — и в различных интеллигентско-земских кругах, которые были заняты разработкой деклараций, проектов конституции и других текстов, способствовавших артикуляции либеральной программы.

Как показывают суждения Вебера о российском либерализме, и в частности его замечания об относительно больших достижениях российских либералов по сравнению с германскими, рассмотрение истории нового российского либерализма начала XX века будет неполным, если не обратиться к анализу общих проблем модерного общества — к условию постоянной изменчивости, к проблеме соотношения актора и структуры в современной политике, к исторически изменчивому и нормативному образу Запада.

Оправдание для использования термина «модерный», если учесть исторически развивающийся язык самоописания и программы российского либерализма, совершенно не обязательно находить в нынешних ожесточенных спорах относительно самого феномена модерности и его применимости к российской ситуации начала XX века[208]: этим термином пользовались сами участники политических дискуссий того времени. В частности, он встречается в текстах Петра Струве. Его идеологические разработки были необходимой частью проекта российского либерализма в том виде, в каком он сформировался до роспуска Второй думы. Первое использование термина можно зафиксировать в предисловии к публикации записки Сергея Витте «Самодержавие и земство»[209]. Публикация записки должна была пролить свет на дискуссии, шедшие в недрах правительства, и разоблачить далеко шедшие планы правительства по сворачиванию земского самоуправления. Основная мысль Струве, развитая в предисловии к этой публикации, заключалась в том, что новая политическая ситуация делает необходимым изменение критериев, по которым политическая оппозиция будет оценивать деятельность правительства. По мнению Струве, традиционные оценки правительства как реакционного или прогрессивного, в зависимости от того, продолжало или сворачивало правительство курс Великих реформ середины XIX века, в новой ситуации перестали работать:

Эта политика или, если более точно определить, эта политическая система, носителем которой является статс-секретарь Витте, имеет историческое значение в последовательном ходе нашего политического развития и заслуживает самого внимательного и вдумчивого к себе отношения со стороны всех серьезных политических деятелей. Эта система вовсе не тождественна ни с грубой реакционной казенщиной [Дмитрия] Толстого, выдумавшей дикий и технически несостоятельный институт земских начальников, ни с мистической казенщиной Победоносцева, лишенной всякой творческой энергии. Казенщина Витте вполне modern [в оригинале написано латиницей, курсив[210] мой. — А. С.] и рвется к делу[211].

Под «модерностью» политической системы Витте Струве понимает тот факт, что эта система является воплощением универсальных социологических и экономических законов развития общества и в то же время представляет собой специфическое воплощение этих законов в российской ситуации. Система Витте выросла из объективной необходимости капиталистического экономического развития. Она была основана на признании принципа экономической свободы, который, однако, совмещался с политикой государственного вмешательства в экономику для стимулирования экономического развития. Обсуждая специфическое положение России на шкале прогрессивного исторического времени, Струве отмечает, что, будь Витте государственным деятелем XVIII века или первой половины XIX, «он, может быть, явился бы представителем просвещенного абсолютизма»[212]. Однако система Витте основана на осознании прогрессивного исторического времени, которое предсказывает появление «галльского петуха Французской революции». Поэтому, поощряя экономическую свободу, Витте стремился заблокировать развитие политической.

Таким образом, Струве показывает, что универсальные законы развития общества могут специфически преломляться в конкретной исторической ситуации и тем самым требовать выработки особых политических рецептов, которые совмещали бы в себе универсальную и партикулярную картины исторического развития.

Конечно, само по себе употребление слова «modern» — лишь малая часть доказательства. Тем не менее за этим словом открывается значительный концептуальный сдвиг, который совершили российские либералы, предложив использовать в политике язык универсальных исторических законов и исторически сформированных особенностей развития России. Этот язык позволял использовать современное молодому Струве и его единомышленникам научное знание для обоснования либеральной альтернативы и одновременно обозначал пределы его использования. В зазоре между универсальными законами и локальными особенностями исторического развития, то есть в пространстве между позитивизмом и политическим романтизмом (народничеством), рождалась возможность политического творчества — поиска специфических, но не уникальных политических решений.

Мой дальнейший анализ рождения политического творчества из взаимодействия науки и политики, сопровождавшего создание либеральной альтернативы, основывается на реконструкции политических и интеллектуальных траекторий биографии Павла Милюкова.

Профессиональное становление Милюкова как историка происходило в стенах Московского университета под руководством Василия Ключевского и под влиянием Павла Виноградова[213]. Милюков сформулировал свою концепцию русской истории в магистерской диссертации «Очерки по истории русской культуры», которая предлагала новый, синтетический взгляд на историю. Милюков, как и Ключевский, выступал против «юридической» школы в русской историографии, обвиняя ее в невнимании к социально-экономическим факторам, но в то же время критиковал и школу Ключевского за недооценку роли идей в истории[214]. Собственный синтез российской истории Милюков основывал на социологическом методе, который был нужен для того, чтобы преодолеть идиосинкразии традиционной, нарративной историографии.

«Очерки…» были восприняты современниками как последнее слово науки в исследовании русской истории, как отправная точка для дебатов «о политике» — их даже приняли по ошибке за выражение марксистского взгляда на русскую историю[215]. Более того, шедевр Милюкова был оценен как окончательное доказательство того, что Россия — европейская страна. Таким образом, и автор, и текст трактовались на рубеже XIX и XX веков в контексте интеллектуальной и политической традиции западников. Такому пониманию способствовало и то, что Милюков вел систематическую полемику против старых и новых славянофилов. Тем не менее милюковская концепция русской истории была намного более сложной, чем это позволяет увидеть прямое отождествление Милюкова с западниками XIX века. Весьма показательно, что его основной полемический текст, направленный против славянофилов, имел целью не опровержение славянофильства как идеологии, а историческую деконструкцию этого феномена[216]. В этой работе Милюков анализирует четыре фазы развития славянофильской идеи: от прославленного кружка романтической эпохи, далее через Николая Данилевского и Константина Леонтьева — и до Владимира Соловьева. Милюков показывает, что первоначальные взгляды ранних славянофилов на универсальные и особые черты России были деформированы дальнейшим развитием этой идеологии, приведшей к возникновению «националистической теории» уникальности и неизменности русского национального характера, утверждающей его несовместимость с современными формами социальной и политической организации. Логические и научные ошибки «националистической теории» были для Милюкова серьезной причиной для того, чтобы отказать этой теории в политической эффективности. Тем не менее наиболее примечательная черта анализа Милюковым традиционного спора о российской идентичности между западниками и славянофилами заключается в том, что он рассматривает этот спор с определенной интеллектуальной и исторической дистанции. Он признает оригинальность вклада славянофилов в выработку представлений о русской истории: по его мнению, их вклад может быть выражен в тезисе об «органическом развитии». Представление Милюкова о русской истории в большой степени зависело от идеи органического развития, хотя и в ее социологической интерпретации: он объясняет особенности русской истории, исходя из географических, экономических и социальных факторов.

Интеллектуальное наследие славянофилов побудило Милюкова поставить вопрос об отличиях России от Запада[217]. Его ответ на этот вопрос был иным, чем те, что давали в свое время славянофилы и западники. Милюков подтвердил несовпадение социальной и политической организации России и стран «Запада», однако предположил, что Россия отличалась от исторической Европы по степени развития, но не по его типу. Историческая специфика российской ситуации была обусловлена фактором запоздалого исторического развития. Замедленность развития России была предопределена историческими условиями: процессами колонизации обширных неосвоенных земель и необходимостью строительства сильного государства для защиты от внешних врагов. Эти условия привели к несоответствию определенных фаз русского исторического развития западным — например, к тому, что сословия в России сформировались только в эпоху абсолютизма. Однако, будучи рассмотренной с точки зрения своеобразия, российская история следовала универсальным закономерностям растущей дифференциации и усложнения политических, социальных и культурных форм и еще более общему закону исторической изменчивости.

Книга Милюкова «Россия и ее кризис», вышедшая на английском и французском языках, стала следующей большой вехой на пути интеллектуального синтеза, в данном случае — соединения науки и политики[218]. Она составлена из лекций, которые были прочитаны Милюковым в Чикаго и Бостоне по приглашению Чарльза Крейна[219]. Эта книга представляет особый интерес для нашего рассмотрения, поскольку не может быть описана ни как сугубо научное исследование, ни как откровенная политическая публицистика. Она была скорее интеллектуальной лабораторией, которая помогла Милюкову совершить превращение из академического ученого и интеллигента в политика современного типа и способствовала трансформации русской аморфной политической оппозиции в либеральную альтернативу.

Милюков построил свои лекции на материалах «Очерков…» и других работ. Тем не менее книга не была простым пересказом его научных исследований: ее организация была обусловлена структурой политической полемики, которую Милюков вместе с другими представителями оппозиции вели на страницах журнала «Освобождение». Эта полемика была направлена не только против сторонников самодержавия — она была вызвана еще и растущей дифференциацией в рядах политической оппозиции (в частности, тем, что Милюков считал важным критиковать позицию умеренных либералов вроде Дмитрия Шипова, которые выступали против конституционного ограничения монархии[220]), и необходимостью «демаркации границ» в политическом диалоге с левыми политическими силами[221].

Три главы книги («Национальная идея», «Религиозная традиция», «Политическая традиция») содержат полемику с различными доводами в пользу самодержавия, которое, по мнению его сторонников, является воплощением неизменного национального характера русского народа. Милюков повторяет свои предыдущие доводы о невозможности найти в русской истории устоявшийся национальный тип или неизменную политическую традицию. Национальный характер русского народа заключается в его «пластичности», что в свою очередь, по мнению Милюкова, является не уникальной чертой, но отражением «первоначального этапа культурного развития и незаконченного социального развития»[222]. К этому доводу он добавляет тонкое наблюдение о неидеологическом характере русского самодержавия, удерживающем «его от того, чтобы стать реальной политической традицией. <…>…После ряда попыток усовершенствования самодержавие остается тем, чем оно изначально и было: материальным фактом, а не политическим принципом»[223]. Согласно Милюкову, этот неидеологический характер русского самодержавия определял преобладание в политике правительства «утопического» образа мыслей, что в итоге вызвало кризис, выразившийся в несовместимости политического режима с меняющейся социальной и политической обстановкой и в невозможности союза либералов и государства в деле реформ.

Учитывая связь Милюкова с либеральным движением, в главе о либеральной идее можно было ждать оснащенной всевозможными аргументами апологии русского либерализма. Однако, вопреки всем ожиданиям, глава следует той же логике исторической деконструкции, которую Милюков ранее применил к славянофильству. Иными словами, вместо конструирования однозначной политической генеалогии и укоренения современной политической позиции в истории Милюков постулирует исторический разрыв и дистанцию. Эта глава начинается с анализа социальной базы русского либерализма и завершается выводом о том, что из-за специфических особенностей русской истории служилые по своей сути классы дворянства и буржуазии не могут быть твердой опорой для либеральных идей. Политика «народного самодержавия» предотвратила введение сословно ограниченных политических свобод, хотя представление о них и появилось среди российского дворянства. Либеральные идеи в России развивала не столько та среда, где они зародились, сколько интеллектуалы и «лица свободных профессий». Следующее затруднение появилось в XIX веке: либеральные идеи были преждевременно дискредитированы (в особенности в глазах интеллектуалов) — во имя принципов демократии и социальной справедливости. Великие реформы не были либеральными сами по себе, но создали институты земства, которые послужили основой для последующего развития либерализма и продемонстрировали обществу ценности политической свободы и «практической политики». Особенно важно для Милюкова последнее, так как создание органов самоуправления сформировало новую среду общественной деятельности, а обсуждение политических вопросов с точки зрения общественности перестало быть предметом одних только отвлеченных дискуссий. Однако, принимая во внимание радикализацию политики «народного самодержавия» и невозможность сочетания принципов организации земства с такой политикой, Милюков приходит к выводу: «…эволюция либерализма, предшествующая конституционному этапу политической жизни, должна быть определена как завершенная»[224].

Взгляд Милюкова на востребованность либеральной программы в современной ему России не был основан на представлении о континуитете либеральной традиции или на позитивистской уверенности в неизбежности либеральной политической трансформации в силу универсальных законов исторического прогресса. Либеральная программа, по его мнению, должна была оказаться востребованной из-за сочетания универсальных и локальных черт исторического развития России, это сочетание ярко проявилось в кризисе начала XX века.

Вводная глава книги («Россия и Соединенные Штаты: сравнение») представляла новый синтез взглядов Милюкова на российскую историю. Этот синтез включает уже знакомый из «Очерков…» тезис об «определенной аморфности и гибкости русских обычаев и характера», что с точки зрения прогресса цивилизации оценивалось Милюковым как «отрицательное наследие»[225]. К «отрицательному наследию» Милюков теперь добавляет другую характерную черту российской истории, а именно «ускоренное развитие».

Милюков утверждал, что его прежние исследования русской истории страдали от недостатка надлежащих сравнений и от непонимания ценности исторических сопоставлений: «Всякий, кто приезжает в Россию из Западной Европы, не может не заметить тех черт в русском характере, на которые я указываю. Но когда несколько лет назад я возвратился в Россию после двух лет, проведенных в Болгарии, предо мной предстала страна с более высокой культурой…» Эту мысль он продолжает разъяснением тезиса об ускоренном развитии русской истории: «…развитие России из ее первобытного состояния было очень медленным. Однако более близким к истине кажется утверждение обратное. Далеко не будучи застойным, русское развитие шло очень быстро, — таким образом, начав намного позже остальных стран, Россия ныне догоняет страны с намного более древней культурой»[226].

Результатом сочетания «закона запаздывания» и быстрых исторических рывков в развитии России стала особая ситуация, сложившаяся на рубеже XIX–XX веков, которую Милюков описывал как кризисную и неопределенную[227]. Она возникла по двум причинам: из-за экономического кризиса и политической нестабильности. Милюков объяснял появление этих аспектов кризиса при помощи двойной модели «отрицательной наследственности» и ускоренного развития: экономический кризис питают и недоразвитость российского сельского хозяйства, основанного на общинном землевладении, и быстрое развитие промышленности и рынка. Политическая нестабильность была результатом наследия политики самодержавия и радикализации революционного движения, частично этому способствовало и новейшее влияние марксизма.

Проступающая из этого анализа общая картина политического и социального развития не давала ясной и предопределенной модели будущего. Ситуация характеризовалась наличием разных векторов политического и социального развития и сосуществованием разнопорядковых политических и социальных сил, пришедших словно бы из разных эпох исторического развития. Милюков был уверен, что, согласно научно обоснованным законам общественной эволюции, политические реформы в России были «неизбежны»[228]. В то же время он осознавал, что «научный вывод не имеет ничего общего с рекомендацией той или другой готовой формы общественной жизни. Наука дает законы, а не правила»[229].

Ситуация неопределенности, при которой будущее было неясно, побуждала к идеологическому и политическому творчеству, которое и привело российских либералов начала XX века к плюралистической программе, в которой классическая либеральная концепция индивидуальных гражданских и политических прав оказалась переплетенной с программой коллективных прав и глубокого социального реформизма, а представление об исторической эволюции сочеталось с мыслью о неизбежности радикальной политической революции, которой для России должно было стать введение всеобщего избирательного права и парламентской политической системы. Это сочетание идей либералы предполагали сделать основой широкого альянса, который должен был объединить разнохарактерные социальные и политические силы, проявившиеся в ситуации кризиса начала XX века, должен был вывести «среднюю линию» из противоречивых социальных интересов и политических ценностей позднеимперского общества.

Плюралистическая программа была причиной разноречивых оценок характера российского либерализма сегодня: он представляется то как слишком революционный и социалистический, то как консервативный, буржуазный, централистский и государственнический. Данные оценки неизбежно исходят из оценки одной из сторон либеральной политики начала XX века и даже из внутренней полемики внутри Конституционно-демократической партии. Эти оценки также основываются на представлении о либерализме как о политической силе, структурно предопределенной только нормой западного исторического развития или только спецификой российской ситуации. Я полагаю, что такой взгляд на российскую либеральную политику приводит к исчезновению понимания относительного успеха и жизнеспособности либеральной альтернативы в начале XX века.

Авторизованный пер. с англ. Ек. Бут и И. Кукулина