II

II

Перед тем как пойти на этот завод, я рассказал о моем замысле старому архитектору, человеку широко образованному, по-юношески чутко воспринимающему жизнь.

— Понимаю вас, — ответил он. — Это заманчиво: поставить ногу на новооткрытую землю. Я и сам увлечен кибернетикой. Но… — Он взъерошил седые волосы. — Винера читали внимательно? Помните рассказ о видном американском инженере, который купил дорогое, именно дорогое, пианино, не потому, что ценил его чисто музыкальные достоинства, а из интереса к его механизму. Купил, чтобы показать некоему изобретателю, насколько хорошо он овладел техникой инструмента. Не кажется ли вам, что некоторые кибернетики относятся так же к человеку? — Он рассмеялся смущенно. — У Чехова одна героиня, не скрою, любимая мной, говорит о себе: я дорогой рояль, ключ от которого потерян. Ключ кибернетики ищут, ищут новаторски, это не может не восхищать, но забывают иногда, что ключ-то от дорогого рояля, а не от хитроумного сейфа. Извините за старомодную сентиментальность, но поиски бывают лишены музыкального аспекта, нет ощущения человека как волшебства.

Углубляясь в жизнь молодежи завода, я часто возвращался мысленно к «сентиментальным соображениям» семидесятилетнего архитектора, трогательно влюбленного в образ чеховской Ирины.

Начну с несколько экзотической, казалось бы, случайной и не имеющей отношения к существу дела детали: в цехах таинственно мерцают стекла аквариумов — в зеленоватой, окрашенной водорослями воде мелькает оранжевое, черное, розовое… До начала смены, после нее и во время обеденного перерыва перед аквариумами стоят восемнадцати-, двадцатипяти- и тридцатилетние рабочие, стоят подолгу, как дети. В памяти оживает мысль Норберта Винера («отца кибернетики») о том, что в мире живых существ нашей планеты только человек, он единственный, никогда не становится взрослым.

Эта картина — молодые электроники, изумленно затихшие перед аквариумом, — постепенно наполнялась для меня точным смыслом, становилась объемной. Если «старикам», чье мастерство формировалось в юности на «ржавых железках», кажутся загадочными математические машины («я через удивление ее понимаю…»), то воображение молодых волнуют иные тайны. Их отношение к чудесам современной техники сложнее.

Поначалу я не понял этой сложности, даже был немного разочарован известной трезвостью в оценках вещей, для меня бесконечно удивительных, но все отчетливей выступало передо мной углубленное и очарованное всматривание в жизнь — то, что поражает в записях и рисунках Леонардо да Винчи.

Первым моим обстоятельным собеседником из молодых был наладчик Олег Смирнов. Его небольшая, но емкая биография заключает в себе общие черты, характерные для многих биографий на этом заводе. После шести классов «потянуло к настоящей сложной технике»: ушел из школы на завод. В армии познал «сложную технику» еще глубже; одновременно убедился и в том, что раньше казалось несущественным: надо учиться. После армии — новый завод. Вечерняя школа. Институт.

— Нет, — говорил он мне, — ощущения таинственности математические машины во мне не вызывают. Они увлекают меня, даже восхищают иногда, но удивления… — пожал плечами, — удивления не чувствую. Я разбираюсь в схемах частей машины, понимаю логику ее действия. А схемы, логика и таинственность — вещи несовместимые. Верно? Хотя… — он наморщил лоб, подумал, покачал головой. — Лазеры… А? Синтетический рубин не больше карандаша или вот пальца. Если возбудить его атомы, рождается луч — луны достигает шутя! В этом луче можно сосредоточить колоссальный объем информации, то, что сегодня в мире передают по телефону, по радио, по телевизору… — Он посмотрел с мимолетным изумлением на указательный палец. — В одном узком луче… — И рассмеялся мальчишески непринужденно: — Это действительно удивляет, хотя можно понять логику атомных явлений внутри рубинового стержня. Вокруг центрального ядра… — Он рассказывал увлеченно, но изумления уже не было.

— Читаете много?

— Для души: о лазерах или научную фантастику, не особенно много. Живу густо. Работать надо. Учиться надо. Мыслить надо. И… — усмехнулся, посмотрел себе на колени, — сын у меня. Да! Мне бы эйнштейновский парадокс времени, чтобы в одной моей минуте было хотя бы три земных. Чтобы час состоял из больших-больших минут, — он раскинул руки, точно обнял шар.

И заговорил о сыне. О том, что вчера посмотрел сын на солнце, зажмурился и засмеялся: набежало большое облако — опечалился; потом опять зажмурился и уже не рассмеялся — захлопал в ладоши. «Почему?»

Рассказывал он, изумленно улыбаясь, с тихим ликованием человека, которому посчастливилось нечаянно ступить на еще не открытую землю. «Я с ним беседую иногда: некоторые слова кажутся ему смешными, а некоторые печальными. Смысла он не понимает. Почему же?»

Я не ожидал, что двадцативосьмилетний мужчина, не художник и не поэт, будет рассказывать о детском смехе и о солнце, как о чуде. Но через несколько минут это «изумленное видение» сына передалось мне.

И вот тут я начал понимать — понимать, что освежает, обостряет для моего собеседника ощущение чуда жизни. Потом, беседуя со многими товарищами Смирнова, я понимал все отчетливее: нет, он не наивен с его детскими «почему». Вернее, плодотворно-наивен.

Самый «умный» автомат и самая современная вычислительная машина служат великолепнейшим по убедительности фоном для еще более глубокого осознания сложности жизни и ее тайн. Служат именно потому, что их совершенство уже удивительно высоко: его можно измерять «человеческой мерой». Видимо, тут действует та странная логика, которую мудро раскрыл Андерсен (не случайно же кибернетики так любят сказки!) в волшебной истории о соловье, — чтобы оценить пение живого соловья и заплакать от радости, надо было послушать механического. А он, искуснейший, видимо, не уступал по совершенству современным электронным машинам, имитирующим некоторые формы деятельности человека.

Живая серая птаха рядом с механическим дивом обернулась глубокой, волнующей тайной.

М. Горький советовал молодому писателю: «Не бойтесь быть наивным!» Мудрый совет — из боязни показаться наивными мы иногда не высказываем плодовитые мысли, гасим добрые искры…

Те, о ком я пишу, не боятся быть наивными. Не исключено, что это влияние кибернетики, которая в поисках истины смело ставит «детские» вопросы: почему человек говорит, а шимпанзе нет или почему из яйцеклетки кролика появляется не собака и не рыба?.. Она рассматривает с неутолимым любопытством ребенка все возможные формы поведения, все мыслимое разнообразие явлений, чтобы ответить потом: что же ограничило это разнообразие, почему оказалась единственно возможной именно эта, а не иная форма.

Я написал, что поначалу меня несколько даже разочаровала известная трезвость молодых по отношению к логике электронных чудес. Подумалось: не вестница ли она равнодушия — равнодушия, которое наступает, когда уже нечего более желать?

Но я убедился быстро — и только слепой может этого не увидеть, — они влюблены, фанатически влюблены в новую технику, в мир, рождающийся под их трезвыми руками.

И вот тут-то, в сердцевине этого сочетания — изумленная очарованность обыкновенными тайнами бытия и влюбленность в неизумляющий, строго логичный электронный мир, — и лежит, по-моему, разгадка их более сложного, чем у старых мастеров, отношения к новой технике. Резко оттеняя волшебство живого мира, она волнует их воображение возможностью постигнуть закономерности волшебства. Моделировать — раскрыть тайну. Самое волнующее для них в современных, «думающих» машинах — рождение аналогий с живой материей, с вершиной ее — человеком.

В Европе и Америке вот уже много десятилетий, с конца минувшего века, пишут о техническом обесчеловечивании людей. Беседуя с молодежью этого завода, я думал невольно об очеловечивании техники, о той духовной власти над ней, пути к которой тщетно ищут на Западе.

О Евгении Бабенко мне рассказали, что он внес умное усовершенствование в методику испытания одного из сложных узлов математических машин — усовершенствование чисто логическое, указывающее на синтетическое мышление молодого монтажника. Сам Бабенко объяснил новый метод лаконично, образно и человечно.

— Вам нужно заполнить курортную карту. Для этого вы должны побывать в пяти кабинетах — у разных врачей. Утомительно и долго. Если сосредоточить обследование в одном кабинете, вести его комплексно, с помощью совершеннейшей электронной техники, вы выиграете. Нечто похожее и в моем решении — по-новому испытывать узел: одновременно по различным параметрам.

Потом мы заговорили о безграничных возможностях математических машин; он трезво заметил:

— Мне кажется, мы стоим сейчас на пороге исключительных открытий в биологии. Именно в ней, а не в электронике. Расшифровка работы нейрона, синтез белка, разгадка самой жизни. — Он бегло улыбнулся. — Не вечно же мы будем строить наши машины из металла. Обходится человек без триодов, магнитных лент и ламп… — и, точно осуждая себя за измену: — Белок не дает мне покоя.

Некоторые мои товарищи по работе утверждают, что в беседе с корреспондентом любой человек «стремится быть умным». Я этого не думаю, но все же мне хотелось узнать, о чем говорят мои герои между собой — без журналиста.

Допытывался я и у монтажника Саши Клеймана — и в мимике его и в жестах чувствуется характер увлекающийся, чистосердечный и непосредственный.

— Ну о чем? — пожимал он плечами, улыбался. — Вот о Розе Кулешовой, помню, о ее руках.

— И что говорили?

— В общих чертах: что есть в человеке еще не раскрытые возможности. — Помолчал и улыбнулся еще смущеннее: — Ну, Коля Соболев меня в невежестве обличил… Говорит: помнишь описание рук у Стефана Цвейга в новелле «Двадцать четыре часа из жизни женщины»? А я не читал… Жаль, говорит, что не читал: Цвейг первый указал на возможности человеческих рук, расшифровал через них людей… Через неделю у меня день рождения — ребята дарят разное. А Коля — Цвейга. «Избранное». — И уже без улыбки: — Он, Коля, сложный, емкий. И электроникой увлекается, без дураков, и художественной литературой. Ходит на концерты классической музыки. Он как луч лазера — в смысле объема информации.

Мысли о нераскрытом в человеке волнуют молодых. Конструктор (несколько лет назад он тоже был рабочим) делился со мной:

— Бывает, что мальчик талантлив в математике или музыке, а вырастет — нет таланта. Куда же он уходит? Ведь талант не вода, человек не песок. Или, наоборот, раскрывается кто-то на старости лет, и люди ахают: откуда такое чудо? А может быть, мы когда-нибудь постигнем глубоко «механизм» таланта, научимся им управлять?

В триединой формуле Олега Смирнова — работать надо, учиться надо, мыслить надо — ни один из них не забыл о заключительном «надо».

О чем мыслить? О таланте, который иногда «уходит», как вода в песок, о руках Розы Кулешовой и нераскрытых возможностях наших рук, о том, почему ребенок аплодирует солнцу. Что же ищут они: ключ от хитроумного сейфа или от дорогого рояля? Слышен ли в их исканиях тот музыкальный аспект, о котором — помните? — говорил мне старый архитектор?

Художники подтвердят: трудно писать портреты с натуры, когда натура эта находится в непрестанном движении: ходит, жестикулирует, убегает, возвращается, то задумывается, то смеется…

Ни сосредоточиться, ни углубиться! Карандаш и сам делается на редкость подвижным: нервным и беглым. Иначе не поспеть ему за изменчивой натурой, не перенести на бумагу разнообразие этой изменчивости, мелькающие подробности мимики, жестов, походки. Редко кому удается написать в этих условиях законченный портрет. Чаще это штрихи к портрету.

Именно штрихи, более или менее торопливые.

В подобном положении очутился и я на Московском заводе счетно-аналитических машин. У меня было ощущение, что моя «натура» — люди этого завода — ни секунды не находится в состоянии покоя. Дело тут не в индивидуальных особенностях характеров, а в общем настроении, общем пафосе. Для человека ничего нет дороже новизны, а тут новизна хлынула широко и бурно: потоком. Она играет, она выходит из берегов, как река в половодье. Изменчивость жизни — и бессмертие ее — никогда не чувствуется так остро, как весной. А тут весна — все четыре времени года.

Изменения, которых по старым ритмам развития техники хватило бы на десятилетия, сгустились в месяцы, в дни. Новый этот ритм и наполняет человека ощущением неведомых ранее фантастических возможностей жизни.

Сумел ли я объяснить убедительно, почему смог написать только штрихи к портретам? Если мне удалось очертить в этих штрихах хотя бы некоторые особенности непрерывного движения моей «натуры», читатель, надеюсь, извинит меня за то, что я не дал ему законченных портретов.

Понимаю, что в достаточной степени банально сопоставлять завод с самолетом или подводной лодкой, но посредством подобных репортерских метафор мне легче передать странное и сложное чувство, испытанное мною в этом новом для меня мире: оно похоже на тоску по земле, которую обычно отчетливо ощущают в долгом полете или рискованном плавании.

Мне хотелось бы разобраться в этом чувстве. Удастся ли?

Вот и сейчас пишу и испытываю это сложное чувство, похожее на тоску, крепнущую час от часу в долгом полете или в большом плавании, несмотря на радость и новизну впечатлений, — тоску по непотрясаемо-твердой тысячелетней земле…