Портрет седьмой

Портрет седьмой

Московский зоопарк расположен по соседству с планетарием. Неширокая дорожка выводит на мощенный красноватым красивым камнем четырехугольник — в середине его стоит стариннейший астрономический инструмент — гномон: для ориентировки по странам света. Когда ветер с зоопарка, сюда доносится запах хищников, и можно вообразить себя на минуту первыми астрономами-пастухами, которые тысячелетия назад ловили гномоном в диких долинах лучи солнца, не забывая об опасностях окружающего земного мира.

Не думаю, чтобы это соседство — зоопарка и планетария — несло в себе с самого начала какой-то определенный смысл, было задумано заранее. Смысл в этом соседстве увидели уже потом. С особой явственностью его увидел Сергей Кузьмич Савин.

По воскресеньям Савин с сыном едут из Люберец в Москву. Это их большой день. В зоопарк они ходят так же, как истинные любители живописи ходят в Третьяковку или Эрмитаж: только к Рублеву или только к Рембрандту. А Савин с сыном — только к птицам или только к оленям, только к рыбам… Разумеется, не удержишься, посмотришь на обезьян и на бегемота, выходящего из воды…

Иногда Савин рассказывает сыну о птицах, которых нет в парке, а быть может, и вообще уже нет на земле.

Савина волнуют мысли об исчезающих породах птиц и животных: ушли из жизни странствующий голубь и бескрылая гагарка, стали заповедной редкостью индийские носороги, горные зебры, слоны аддо.

С особым удовольствием он рассказывает двенадцатилетнему сыну о том, что исчезнувшие породы птиц иногда, к удивлению натуралистов, обнаруживаются там, где никто не ожидал увидеть: на каких-нибудь далеких от их постоянных гнездовий, затерянных в океане островах или в горах, высоко… Поэтому теперь остерегаются с уверенностью утверждать, что та или иная порода действительно исчезла.

Хотя, думает про себя Савин, в жизнь вошло сейчас так много нового, удивительного, небывалого, что не мудрено не заметить, как и в самом деле что-то исчезнет, уйдет.

Потом они сидят в планетарии. Меркнет освещение, белый купол озаряется вздрагивающими созвездиями. Лектор начинает рассказывать о человеке и космосе.

Это самые волнующие и глубокие минуты воскресенья! Оба Савина, старший и младший, слушают упоенно, сосредоточенно. Только один раз мальчик коснется ладонью его руки, когда лектор упомянет о Сатурне.

— Кольца сегодня покажешь?

Сатурн — их любимая планета.

Когда они выходят на Садовое кольцо, день клонится к закату, пустынная воскресная Москва золотисто освещена. Они не спеша идут к Казанскому вокзалу — двое мужчин, видевших сегодня много, как и подобает мужчинам.

Теперь я хочу рассказать, как познакомился с моим героем. От собрата по перу, журналиста, помешанного на чудаках, я услышал, что слесарь-механик одной из экспериментальных машиностроительных лабораторий Сергей Кузьмич Савин стал под сорок лет астрономом-любителем: он построил отличный девятидюймовый телескоп-рефлектор с зеркалом и набором окуляров, увеличивающими до 460 раз, и хочет теперь открыть у себя в Люберцах народную обсерваторию. Тот, кто мне это рассказывал, видел телескоп Савина на выставке работ астрономо-геодезического общества в Центральном дворце пионеров.

Я поехал в Центральный дворец пионеров. Выставки уже не было, но телескоп Савина все еще стоял в пионерском планетарии. Показывал мне его мальчик лет пятнадцати с тем едва уловимым утомленно-ироническим выражением лица, которое можно увидеть только у самых юных астрономов. Но к савинскому телескопу он отнесся достаточно почтительно.

— Серьезная машина для любителя, — охарактеризовал он его добродушно и солидно.

Телескоп Савина — я имею в виду его внешний облик — не оставлял впечатления любительства. В его тяжелых и в то же время лаконично-изящных очертаниях, в тщательной, но без щегольства отделке чувствовалась большая культура.

Я думал, помню, не о том, что вот передо мной работа человека с редкостным хобби, или, как любят теперь говорить и писать, человека мира больших увлечений, — нет, я испытывал наслаждение оттого, что передо мной цельная и славная работа подлинного мастера. Ощущение мастерства, высокого ремесла — в лучшем понимании этого слова — и было единственным, когда я осматривал его телескоп.

Притом души телескопа — зеркала — я увидеть не мог: оно во избежание повреждений было тщательно упаковано. А шлифовка и полировка зеркала — работа, требующая великой точности (до стотысячных долей миллиметра!), — и составляют главный искус при постройке телескопа.

Наутро я позвонил Савину на работу. Он обещал быть у меня в редакции в четыре часа. И опоздал немного.

— Извините! — стал он торопливо объяснять, войдя в комнату. — Но уж больно район ваш хорош: красиво живете!

С удивлением я посмотрел в окно на раскаленное и пыльное в этот июньский день Садовое кольцо.

— Нет, я о вашем бульваре, — понял и уточнил он, — пух сейчас густо летит. Если направить умело объектив, чтобы солнце работало, как надо, можно получить замечательную фотографию снегопада при летних роскошных деревьях.

Выслушивая эту мотивировку опоздания (бульвар — летящий пух — фантастический снегопад), я думал о том, как у этого человека с его быстрой походкой, быстрыми жестами, быстрой улыбкой, быстрыми словами — даже папиросу он закурил поразительно быстро, как фокусник, — как у него хватает нечеловеческого терпения долгие часы шлифовать и полировать зеркала для телескопов?

И, едва он уселся, я тотчас же попросил его рассказать, как он шлифует.

— Беру два диска и при тонком слое воды и абразивного порошка начинаю…

Он стал быстро объяснять:

— Рождается сфера…

На слове «сфера» — оно у него вышло как-то особенно выпукло и нежно — ритм речи его резко переломился. Новым, глубоким, замедленным жестом он показал, как обкатывает диск о диск.

— А порошок беру все мельче…

Он сейчас жил этим новым ритмом, это был ритм его сердца, всего его существа. А может быть, это был и ритм солнца, планет, созвездий, ритм галактик? И опять, хотя сейчас передо мной был не телескоп, а только руки Савина, я почувствовал мощь мастерства. Я подумал, что это мастерство, это высокое ремесло, этот труд дают, видимо, Савину ощущение сопричастности всему прекрасному в мире, в природе.

Однажды я услышал, как Савина назвали классическим чудаком. То, что мне открылось в его жизни, в его отношении к миру, будто бы полностью подтверждает это определение.

Вот он вечером идет в поле с телескопом (не металлическим, тяжелым, а легким, из дерева). Рядом, конечно, сын, а окружает их стая поселковых мальчишек. Савин устанавливает телескоп, достает карту видимости планет. Сегодня Сатурн доступен наблюдению в созвездии Водолея. Он показывает мальчикам загадочные кольца, потом лунные пейзажи.

В дождь сидит с сыном дома: рассматривают в микроскоп капли воды из аквариума. Это рассматривание-игра. На что похожи микроорганизмы? На деревья… цветы… облака?

Однажды зимой он неделю не выходил вечерами из детского сада, потом, когда зажгли елку, совершилось чудо: она медленно вращалась вокруг собственной оси. Но это еще не все: Савин покрыл игрушки и лампы особым лаком, и елка, вращаясь, лунно, серебристо сияла — игрушечная микрогалактика.

И все же мне нелегко поставить рядом с его именем это слово — чудак…

Я должен помедлить, подумать.

Что такое чудак? Открываю Толковый словарь живого великорусского языка Владимира Даля, изданный в 1882 году. Читаю: «Чудак, чудачка — человек странный, своеобычный, делающий все не по-людски, а по-своему, вопреки общему мненью и обыку».

То есть естественны условия жизни, формирующие определенные мнения, естествен «обык бытия» и странны, неестественны люди, поступающие вопреки всему этому. Сейчас на расстоянии более восьмидесяти лет (равных по емкости, быть может, восьми векам) старинное колоритное определение Даля, отразившее, бесспорно, глубоко горестный опыт народной жизни, воспринимается мной как печальное и неизбежное в том старом мире заблуждение. По нашим сегодняшним понятиям все наоборот: естественными были как раз своеобычные и странные чудаки, а неестественными были условия жизни, неестественным был «обык», заставлявший людей думать, что то, что делает чудак, «не по-людски». Первым из русских писателей, кто остро почувствовал это, был Горький.

И после того как резко изменились жизнь, понятия о странном и нестранном, о естественном и неестественном, стало меняться и это слово: оно все больше утрачивает осудительные, иронические и даже невинно-шутейные оттенки.

В самом деле: что такое сегодня — чудак? К сожалению, нет Толкового словаря живого русского языка 60-х годов XX века, где бы давалось такое же исчерпывающее объяснение, как у Даля. Но дело, разумеется, не в словаре, а в наших новых этических критериях, в нашем новом жизненном опыте, в новом «обыке». Мы называем все чаще чудаками людей духовно красивых, деятельных и бескорыстных, не лишенных славных человеческих странностей, которые, возможно, завтра станут человеческой нормой. Но это, разумеется, не означает, что завтра чудаки исчезнут, появятся новые, более высокие точки отсчета «странностей» и «чудачеств».

Вот теперь я могу твердой рукой рядом с именем Сергея Кузьмича Савина, московского слесаря, астронома-любителя, написать такое непростое слово «чудак».

Я делаю это в надежде, что недалеко время, когда людей, поступающих вопреки общему мнению и «обыку», будут называть нечудаками. «Что корчишь из себя нечудака?» — возможное обращение в будущем к унылому себялюбцу.

Но это, конечно, шутка.

Мне захотелось исследовать более тщательно сутки Савина. Семь часов работы в лаборатории, два часа — чтение книг, четыре-пять часов — работа над телескопом… Посещения астрономо-геодезического общества… Беседы с сыном, вечерние выходы в поле… И пока я по часам разнимал его сутки, меня все время беспокоила мысль: а когда он живет самой полной жизнью — в эти семь часов или в эти два, или в эти четыре? Мне было важно это узнать, потому что, откровенно говоря, я не особенно люблю людей, лучшие качества которых раскрываются в часы увлечений: я все же думаю, что ощущение полноты бытия, его ценности должна давать человеку в решающей степени основная работа. Это однажды по иному поводу превосходно выразил Хемингуэй:

«У меня много других интересов… но… если я не напишу какого-то количества строк, вся остальная жизнь потеряет для меня свою прелесть».

Обширный верстак Савина в его лаборатории — и поле боя и лавка редкостей. На этом умятом работой четырехугольнике он собирает, обтачивает, экспериментирует, колдует. С ним держат совет инженеры о том, как лучше решить тот или иной узел в новой машине. А внутри уемистого верстака хранятся остроумные инструменты, любопытные детали, интересные чертежи: не одно десятилетие его жизни.

Как-то в речи Савина блеснуло такое:

— Собирал я сегодня один узел, и попалась деталь оригинальной формы: вот она, турель, которая мне нужна! Зарисовал…

Турель — механическая деталь телескопа.

— Ну, а наоборот бывает? — задал я такой важный для меня вопрос.

— Наоборот? — не понял он поначалу.

— Ну да, чтобы, строя телескоп, вы нашли что-то важное для основной работы в лаборатории?

Он улыбнулся:

— Вы что же, думаете — во мне два человека?..

И тогда я догадался, что нелепо разнимать его сутки на часы, раскладывать его жизнь по полкам, что есть в этой жизни единый поток мыслей и чувств, который невозможно разделить, как делит порой остров реку, даже на два рукава, — по «рабочему» и «внерабочему» времени. Только в единстве этого потока мыслей и чувств заключается, я думаю, целостность человека, ценность его личности.

Я пишу сейчас не полемические заметки и все же не могу не выразить резкого несогласия с авторами некоторых из публикуемых сейчас в изобилии статей и исследований о проблемах свободного времени, где читателю вольно или невольно внушается мысль, что это очень хорошо, если человек от и до инженер (пусть самый заурядный, бескрылый), а по вечерам разыгрывает сложные пьесы на кларнете.

Меня не особенно радуют модные сейчас среди журналистов разговоры о «людях второго таланта». Талант — это, по-моему, нечто абсолютно цельное, исключающее порядковые номера.

Беседуя с Савиным, все время, поражаешься одной его особенностью: он как бы не допускает мысли, что когда-нибудь будет мир без него.

А между тем однажды он застал мир как бы без себя. В сорок втором вернулся в Москву из госпиталя и получил повестку, что убит и похоронен; было точно указано место — маленькая деревня близ Ржева. А еще раньше о том, что его нет в живых, узнали в военкомате и на заводе. Появляясь в старых местах, он видел лица, в которых отражалось все: и то, что он умер, и то, что воскрес.

А вышло это вот почему: на войну он ушел с любимой в юности книгой — романом Мериме «Хроника времен Карла IX». По-мальчишески рассчитывал, что будет время для чтения. В сорок первом под Ржевом времени на Мериме не оставалось. И компактная, удобная по формату книга стала вместилищем всех документов. Когда его тяжело ранили и унесли, Мериме выпал, остался лежать на земле. Потом ту деревню жестоко разбомбили, потом нашли книгу, раскрыли, увидели документы…

Хорошо, что есть люди, которые уходят на войну с дорогими сердцу книгами, которые показывают поселковым мальчишкам небо в алмазах и любят жизнь, планету с ее горами, детьми, дорогами, исчезающими птицами, новой техникой, равной по масштабам горам, и отдают себя максимально, чтобы защитить и развить в этой жизни, на этой планете все, что делает их достойными человека.

Поэзией любовь к жизни была во все века. И остается ею навечно. Но в наше время все более мощно входит в любовь к жизни и этика: чувство ответственности за красоту мира, за будущее детей. Этика не убивает поэзии — она углубляет ее.