II

II

Несколько вечеров мы разбирали с Кривенко его личный архив — архив старшего оперуполномоченного МУРа, пока добрались до обыкновенной ученической тетради.

— Эту тетрадь я завел для того, чтобы записывать странные случаи из жизни, — пояснил Вячеслав Александрович.

— Можно?.. — и я стал не без труда разбирать торопливые строки, буквы точно бежали, падая, поднимаясь, стараясь обогнать друг друга.

«Какой неприятный взгляд! Эти круглые неподвижные глаза смотрят прямо перед собой — так и хочется сказать: моргни, моргни. Лет ему сорок пять, поджар и худ. Женщина, которая все потеряла в войну…»

— А!.. — усмехнулся Кривенко. — Это, может быть, именно то, что вы искали с самого начала.

(Когда Кривенко, наконец, освободился от дела, о котором я упоминал в первом очерке, я сказал ему, что хочу написать о человеческой доброте. Он весело рассмеялся: «Вам надо было идти не в МУР, а в сельскую больницу или в школу. С каких пор литераторы стали искать это у сыщиков?..»)

— Да, может быть, именно то… — повторил он. — «Какой неприятный взгляд! Эти круглые неподвижные глаза…» Позвонил мне однажды дежурный: «Слушай, странный посетитель, ты бы побеседовал с ним». Пошел я на первый этаж и вернулся к себе с этим «странным посетителем».

Лет сорока пяти, лицо худое. Одет, видимо, в самое лучшее, старомодно и добротно. В руках авоська. Сел у меня в кабинете, зажал ее между колен, достал папиросы. «Положите, — говорю, — рядом, вам же неудобно». — «Ничего», — отвечает. И тут я в первый раз отчетливо увидел его неподвижные глаза. «Кстати, что у вас в авоське? — Догадываюсь: — Смена белья?» — «Да», — пытается улыбнуться. «Вы так уверены, что у нас останетесь?» Вместо ответа начал рассказывать… Без жестов и почти не мигая.

Рассказывал о себе как о постороннем и, в сущности, ничем не дорогом ему человеке… Перед войной он в компании ограбил ночью телегу, на которой ехал сельский почтальон. Послали его в колонию для несовершеннолетних. Началась война. Он бежал; что-то украл опять, его поймали, и тогда он «пошел на соседа», то есть назвался фамилией и отчеством — только имя настоящее оставил себе — соседа по деревне. А деревня была уже по ту сторону… Под фамилией и отчеством соседа и пошел он с той минуты по жизни и по документам. Потом он бежал на Урал, объединился с двумя бандитами и грабил с ними по ночам магазины в рабочих поселках. Однажды они убили сторожа. Тех двоих расстреляли, а ему, возможно, по молодости, заменили расстрел тюрьмой…

Кривенко посмотрел на меня, сощурясь, усмехнулся:

— По лицу вижу, не понимаете пока, зачем рассказываю вам опять недобрую историю. Даже разочарованы.

— Думаю, что она потом… — начал я.

— Да! — подтвердил Кривенко. — Станет доброй… Освободился он по большой амнистии. В то время как раз начинали осваивать целину. Он поехал в Казахстан: кинул якорь в ремонтно-механических мастерских нового совхоза. И жизнь его переломилась: все были вокруг новоселами и относились друг к другу с большим доверием и доброжелательством…

— Ну вот, наконец-то… — улыбнулся я.

— Нет, — жестко перебил Кривенко. — Дело не в этом. Вернее, не только в этом… Работал он хорошо. Вы бы посмотрели на его руки. Большие, без татуировки, с удлиненными фалангами, суставы выдаются… Скалу могут раскрошить. И вот в совхозной многотиражке появился его портрет. «Поглядел я, — рассказывал он, — лицо будто мое, а фамилия не моя». Портреты его стали печатать в районной, потом в областной газете. И сочетание его лица и фамилии соседа волновало его все больше. Показал он мне эти газеты — вынул из бокового кармана пальто. Меня поразило, помню, какое-то напряженное, неестественное выражение лица на фотоснимках. Потом стал рассказывать дальше: он женился, родился сын.

И вот однажды вечером, когда мальчишка уже спал, а они с женой сидели за чаем, он открыл ей о себе все. И она выставила его за порог. Ночью.

Из того, что этот человек сжато говорил о жене, можно было понять, что она и он в смысле биографии, особенно во время войны, настоящие антимиры. Она потеряла родных под бомбами, шла пешком на восток, голодала, работала на заводе. Вот ведь как у них сошлось. Пожил он немного в соседнем селе, не выдержал, побрел к мальчику. И тогда она ему объявила, что, если он исчезнет, она никогда не расскажет сыну то, что узнала, а если останется поблизости, то через несколько лет, когда тому исполнится шестнадцать!..

Но он не уехал и опять побрел через неделю, потом в третий раз… И тут она ему ничего не обещала, но дала понять, что, если поедет он на родину, повинится перед соседом и земляками, вернет себе настоящую фамилию, тогда она с ним будет о чем-то говорить. И он собрался, но по дороге подумал, что там его могут тотчас же арестовать, ведь рядом с его деревней и колония была, откуда он бежал когда-то. И решил заехать в МУР. «Вы разберетесь вернее». Я оставил его на несколько минут, пошел и выяснил: за давностью он уже не числится в розыске. Успокоил его: может ехать, за старое, довоенное, не задержат…

Кривенко закурил. Я ждал.

— Все! — отрубил он. — Разве это не то, что вы искали?..

— Дайте сообразить… — ответил я. И после минутного молчания захотел узнать: — О чем вы подумали, когда он ушел?

— О сыне его, об этом мальчишке… — начал он и с улыбкой обиды посмотрел мне в лицо. — Да… Когда человечность оказывается более несгибаемой, чем жестокость, мы часто ее не узнаем. А вот когда она идет на компромиссы, нам это кажется в порядке вещей. Тут мы ее видим хорошо. На то она, мол, и человечность! По-моему, та женщина, что потеряла родных под бомбами, и есть сама доброта. А о мальчишке я думал, что вот пускает он бумажные кораблики, будет собирать портреты космонавтов, потом мастерить в Доме пионеров какой-нибудь кибернетический робот, читать о полетах на Луну, а рядом этот антимир, эта тайна, которую, надеюсь, ему никогда не откроют…

И в эту минуту мне захотелось услышать что-нибудь о детстве самого Кривенко. Я даже мысленно увидел мальчиком этого тридцатитрехлетнего, изящно одетого, красивого человека того интеллектуально-спортивного современного облика, когда не тотчас разберешь, кто перед тобой: физик, поэт или моряк, — увидел его мальчиком военных лет.

— …Мы жили в поселке химзавода на Волге, — рассказывал он. — Фильтров тогда не было, конечно.

От дыма и испарений умирала даже трава. Чем мне особенно запомнилась война? Она запомнилась и тем, что весной не распускаются деревья.

— В детстве вы, разумеется, и не думали, что станете сыщиком? — пошутил я.

— Я собирался в пушной институт в старших классах. Любил мех. И вообще все живое, пушистое… Мечтал разводить бобров или лисиц на тихой ферме у широкого ручья.

И мы опять вернулись к его архиву — личному архиву оперуполномоченного МУРа, в котором каждый листок ранит сердце.

— Чего я не могу понять, — сказал Кривенко, — это человеческой жестокости. — И слабо развел руками над раскинутыми на столе фотографиями и бумагами, как-то недоуменно-горестно, даже по-детски трогательно развел. И этот слабый, почти беспомощный жест удивительно не вязался с тем, что я уже узнал, услышал об этом человеке, что понял в нем сам: с той решительностью, с той непреклонностью, которые наряду с другими качествами помогли ему за семь лет работы в МУРе раскрыть не одно сложное, запутанное, темное дело.

И я подумал: да, доброта не может понять жестокости. Память подсказала мне случай, когда Кривенко, обычно весьма корректный, не выдержал, кинул убийце: «Нечеловек ты, нечеловек!» — и тот, до этого вызывающе наглый, сник, стушевался, потому что это было сказано с тем изумлением ненависти, которое, как и любовь, глубоко человечно. И как настоящая любовь — действенно.

Сидя в маленькой комнате на четвертом этаже МУРа, пока Кривенко убирал в шкаф бумаги и фотографии, я думал о безнравственности смиренной созерцательной доброты.

В той сфере жизни, которую охватывает МУР, нравственные силы обнажены, жестокость и доброта выступают в выпуклом конфликте. И стоило бы доброте (к счастью, этого не бывает) на минуту стать созерцательной, как крушение ее было бы совершенно очевидным. Созерцательность исключается начисто самой логикой поединка.

Но разве мало иных сфер жизни, где существует соблазн пассивной доброты, и те, кто поддается этому соблазну, отнюдь не чувствуют себя безнравственными. Хорошо помню по студенческим годам почтенного седовласого доктора наук, который поддерживал бесталанного «соискателя на степень» из снисхождения к его усидчивости и жалости к его большой семье, а тот потом методически, и безжалостно гнул к земле талантливых людей. Если бы почтенному старцу открыли, что в этом случае жестокость торжествует над человечностью, он бы, наверное, скептически усмехнулся, а она, жестокость, торжествовала победу!

Вечером в МУРе я подумал о том, как полезно мысленно снимать покровы, чтобы затушеванные, смягченные обыденными, казалось бы, нетрагическими обстоятельствами нравственные силы видеть обнаженно. Делать это на работе, дома, в дороге.

И столкновение этих сил, даже в узких стенах, в «камерном варианте», понимать как столкновение антимиров, галактик. (С этой точки зрения разговор между маститым Владимиром Николаевичем и его молодым помощником Олегом — помните, в «Античудаке»? — на вечерней набережной, после трудного для обоих архитектурного совета, понимаешь тоже как первое, еще робкое, столкновение доброты с жестокостью. Разве не отдает жестокостью это печальное и древнее, как легенда о Скупом рыцаре, стремление упрятать от жизни сокровище — любое: золото, любовь, мечту?..)

Доброте, чтобы быть атакующей добротой, нужны хорошо натренированные мускулы. Хотя, конечно, дьявольски трудно тренировать их, ударяя по живому. Но иначе можно обречь на беззащитность то, без чего жизнь лишена смысла и красоты.

Эммануил Казакевич записал у себя в дневнике:

«Если бы я верил в бога, я бы обратил к нему следующую молитву: „Дай мне сил быть жестоким и непримиримым ко всем мерзостям, созданным тобой. Дай мне сил отдать последнюю рубашку страдальцам, созданным тобой. Дай мне простодушие в сношениях с угнетенными, дай мне коварство в сношениях с угнетателями. Дай мне сил делать свое дело без страха и без дерзости.“».

…Было уже очень поздно. Как в традиционном детективном кинофильме, мы с Кривенко после напряженного, «на нерве», разговора подошли к окну, нависшему оранжевым квадратом над засыпающим городом.

Город действительно засыпал, даже уже уснул: улицы были пустынны, громады многих домов таинственно темны.

И в то же время он еще не спал: большой добрый мир поздних чаепитий, последних застольных шуток, осторожного смеха влюбленных и чудных книг, от которых невозможно оторваться даже глубокой ночью…

И, стоя как бы на пороге высокой сияющей двери в этот большой добрый мир, я все полнее понимал историю, рассказанную мне Кривенко, — о нравственных потрясениях убийцы на целине — как неминуемое торжество человечности над жестокостью.