Александр Лысков ЛЁД Из книги об истории одной деревни
Александр Лысков ЛЁД Из книги об истории одной деревни
КАК-ТО ДОВЕЛОСЬ пожить в чуме у ненцев, в Большеземельской тундре. Холодильник у оленеводов: копни лопатой на два заступа — и свежее мясо клади. Только железным листом прикрой от собак.
Стойбище возле озера. Вода теплая. Нырнул, поплыл. А ступил на дно — твердо и скользко. Лед под ногами!
Два-три холодных лета — и озеро мелеет, рассказывали ненцы. Пучит его снизу. А в теплый период углубляется. Вечная мерзлота дышит, живёт своей жизнью.
В таком вот озере, подумалось, и погиб, наверное, мамонт пять тысяч лет назад. Об этом писали. Что там с ним случилось — неизвестно. Скорее всего, утоп под зиму по неосторожности, пал на дно, замерз слитно с водой. По весне должен бы оттаять и сгнить. Однако времена тогда наступали такие, что Земля входила в полосу туманности. Космическая пыль застила солнце. Вода в озерце до осени не размякла. А дальше — больше. Год за годом мерзлота сверху наращивалась. За тысячу лет оледенение достигло аж Черного моря.
Потом солнечная система покинула пределы туманности, стало теплеть. Ледник хоть и укрывался подо мхом, но всё ослабевал. И вот три года назад в одном из множества тундровых озер-бочажин и вытаял мамонт. Ненецкий охотник Дмитрий Ледков зачерпнул воды котелком, пригляделся. Под голубоватым стеклом дна увидел хобот, яйцевидное веко и большое перепончатое ухо.
Прилетели учёные. Дали найденышу имя открывателя — Дима. Вырубили ледяной куб пятнадцати тонн весом с Димой внутри. Подцепили вертолетом и увезли в лабораторию.
В замороженном теле мохнатого и клыкастого самца обнаружили немало живых молекул ДНК. Слониха в Питерском зоопарке выносила их положенное время. И прошлым августом родила мамонтенка. Волосатого в отца. Но уже с тонким, изящным хоботом — в мамашу.
Я видел маленького Дмитрича в застеклённом вольере-инкубаторе. Шерсть почти черная. Говорят, потом посветлеет. Уши прозрачные, будто крылья летучей мыши. А глаза тусклые, дымчатые. Что-то у него со зрением не в порядке. Случилась всё-таки какая-то мутация. Даром заморозка клеток не прошла.
Невозможно забыть живую ходячую древность. Небывалый восторг испытываешь при виде этого существа. Событие сродни воскресению из мертвых. Подумалось, почему бы не найти в мерзлоте и человека? Мог бы и неандерталец какой-нибудь вместе с мамонтом по неосторожности оказаться в том озерце. И какая-нибудь наша женщина согласилась на эксперимент. Дивное бы получилось создание. Хотя, скорее всего, несчастное. Не под стеклом же его держать для всеобщего обозрения. Жить бы человеку захотелось полноценно, а в генах — недобор. Нет уж, пускай себе лежат они, неосторожные, и дальше в вечной мерзлоте. А для исторических восторгов достаточно мамонта. Или валуна какого-нибудь обкатанного ледником. На обочине шоссе М-8 у въезда в Архангельскую область высится такая гранитная глыба. Надпись на ней: "Удачи, путник!" Еще в советские времена кто-то вывел белилами такие простые и человечные слова. Любому водиле от них становится легче.
Такой же, примерно, валун вымыла и моя родная Пуя в деревне на границе Вологодской и Архангельской областей. Ребенком впервые увидел я этот необъятный камень в крутом песчаном берегу. С каждым половодьем подрезало кручу. Вырос целый остров-голыш. Летом в малую воду мы, худосочные деревенские дети, человек пять-шесть, отогреваясь, умещались на нем в перерывах между купаньями. А подросши, я взял у деда зубило, молоток и выбил на его гранитной глади собственные инициалы.
Пуя в ледниковом ложе не останавливалась в своем боковом движении. Каждой весной на полметра-метр сгрызала стремнина песчаную кручу высокого берега поймы и столько же наносила песка на отлогий. Скоро мой именной камень оказался на отмели. Сначала обступили его лопухи. Потом укрыл краснотал. Сверху муть половодий оседала неостановимо. Прошло лет двадцать. Нынче летом в кустах ивняка острым стальным щупом я пытался определить место залегания, но не наткнулся. Исчез свидетель ледникового периода. Теперь жди обратного хода реки. Кто-то увидит мои инициалы лет через двести-триста? Землеройные работы Пуя в своём ложе ведет не спеша. Человеческий век для неё — минута.
Мой камень река укрыла надолго, но в то же время обнажила в матёром берегу слой костей. Сначала я подумал, что это известняк белеет в обрыве. Вознамерился выкопать, в огне костра расслоить — отличная плитка получается для мощения дорожек. И под сруб дома можно подложить, чтобы бревна не впитывали сырость.
Взобрался с лопатой, а там кости. Рассмотрел — кости мелкие. И черепа с чайную чашку. Показал знающим людям — определили как заячьи. Кладбище косых? Такого быть не может. Не иначе — жертвенное место приоткрылось. Капище языческое. Почитай, в самом центре Русского Севера, а не русское. Потому что славяне в наши места добрались уже христианами. До них сюда вслед за уползающим ледником три тысячи лет назад первыми пришли угры, финны, тюрки. И вот эти люди как бы передавали мне привет из своего далека. Слой заячьих костей находился на глубине полуметра. Значит, прошло со времени их залегания лет пятьсот.
Стал дальше копать. Изрыл всю кромку кручи и еще шагов на десять в сторону леса между корнями неохватных елей. Грунт легкий, песок. По пояс заглубился — пришлось досками стенки обкладывать, чтобы не осыпалось. Повел шурф. В песчаном срезе наткнулся сначала на слой древесного угля. Затем заступ ударился в крупную кость. Видимо, берцовую. Потом показался и тазобедренный сустав человека средних размеров. Слой угля — это потому, что зимой хоронили. Землю сперва костром отогревали.
На этом остановил самодеятельную археологию. И страшновато стало в одиночку, и бестолково без каких-то основательных знаний предмета.
К счастью, в это лето километрах в восьми студенты и преподаватели Архангельского пединститута раскапывали Усть-пуйский могильник. Хороший повод проехаться на резиновой моторке по девственным таежным речным изгибам до лагеря. А обратным рейсом уже везти двух девушек-дипломниц.
Поковырявшись в траншее, они поздравили меня с серьезным открытием. Попросили беречь от дождя, никому не говорить, ждать их. Вскоре палатка археологов была разбита и в этом нашем синицынском еловом бору, который так и называли в деревне — Ельник. Никогда там не рубили лес. С почтением относились. А однажды у меня, ребенка, заболел зуб, и бабушка повела меня в Ельник, заставила грызть пенек. И помнится, боль отступила. Бабушка скоблила пенек в Ельнике и труху заваривала кипятком. Тоже и этот настой пришлось пить — от живота.
И еще одна странность была в этом бору. На сотню хвойных деревьев приходилась одна-единственная берёза. И бабушка зачем-то на нее тряпочки повязывала.
Всё это было мной давно забыто, но всплыло в памяти при общении с молодыми археологинями. Они с уверенностью, с жаром объяснили, что, значит, роща эта — святилище языческое. В доказательство они еще какую-то замшелую пирамиду из камней нашли. А сохранность ельника объяснили рационально. Приманкой служили ели. Мол, за шишками сюда белки наведывались, и охотники стреляли в них, не отходя от дома.
Месяц спустя, в Москве уже, в Интернете я прочитал отчет о раскопках на холме у нашей Синицыны: "Обнаружено четыре ямы-западины. Глубина западины — двадцать сантиметров. Погребенный лежит на глубине один метр. На боку. Ноги согнуты в коленях. Кисть левой руки находится под нижней челюстью. Кисть правой руки — на лицевой части черепа. Дно выстлано слоем органики, возможно, древесной коры".
На боку лежали останки. И рука подсунута была у покойного под голову. И ноги поджаты. Будто спать лег в могилку, да так и не проснулся.
И вспомнил я, как лет десять назад хоронили мы Ирину Дмитриевну Брагину, последнюю жительницу нашей деревни. Она там в одиночку зимовала, в четырех километрах от ближайшего обитаемого поселения. Раз в неделю ей хлеб, другие продукты возили на лошади. И вот померла на печи, во сне. Несколько дней никто не хватился. Дом промерз. И хозяйка скорченная застыла под одеялом ледышкой. Не разогнуть. Такую и похоронили. Гроб сколотили вроде большого чемодана. Но землю уже не огнём отогревали, а раскрошили навесным пневматическим отбойником с трактора. Вот и вся разница.
Для живых очень значительная — технический прогресс, бензин, пневматика. А для покойных — нуль. Оба: и угорский язычник, и русский единобожец — одинаково лежат на боку, уютно поджав ноги.
Спят вечным сном и первенец, и заскрёбыш матери-деревни. А между ними — история человечества, от Адама до последнего рейса межпланетного челнока в другую Галактику, история человека на Земли в масштабе одной деревни. В кликушах и сектантах вопиют эти страхи малых концов света — для отдельного человека, отдельной деревни и для всех нас. Жуть, недоброе величие космических сил заставляет чутких уходить в пещеры, а то и самосжигаться. Житель большого города, не перетерпевший, предположим, ковровое бомбометание, не столь подвержен тяжким мыслям о конце света, как человек провинции. Один дом снесли — другой, еще выше, построили. Ощущение незыблемости и мощи человеческой в городе успокаивает. А в глухой таежной деревне не так. Живёшь в деревне, а эта мысль рядом — вот не было человека в этом нашем синицынском Ельнике, да и самих деревьев не было, один лёд. А потом потеплело, кусты, деревья поднялись. Закашлял какой-то мужик, взвизгнула баба, заверещал первый ребенок. И долго, долго колготился тут человек с корешками, ягодами. Огонь добывал кресалом. За сохой таскался. Выделывал шкуры. Потом с коровами и лошадьми возжался. С мотоциклом и трактором. С электричеством и химией. И вот — ушел, исчез. Ни криков, ни визгов. И лес стремительно восстановил свои права, попранные человеком после ледника. Кабаны, сохатые, зайцы опять появились. Волки всех собак пожрали. Жутковато теперь бродить по этим лесам-победителям, по едва угадываемым дорогам. Чужое всё кругом, допотопное. Забыты названия полянок и покосов, всяких там Калистиных мысков и Семеновых палей. Ни в каких архивах их теперь не сыщешь. Всё это существовало только в языке и в памяти. И всё вместе с Ириной Дмитриевной Брагиной превратилось однажды в ледышку, оттаяло и рассосалось в песке заброшенного кладбища.
КОНЕЧНО, еще помнят о деревне десятка два моих земляков, разбросанных по городам. Один план изб нарисовал, другой странички воспоминаний прислал. Но всё это знания поверхностные, очевидные. А вот чтобы от того валуна, вымытого Пуей, от заячьих костей — такой памяти уже ни в ком не откроется.
Во сне разве что всплывет какое-нибудь зыбкое видение из тех девственных времен, да в музее районного городка при виде кремневых наконечников стрел и ржавого ножа мелькнет озарение: увидишь, услышишь своих далеких сородичей-начинателей. Начнешь вспоминать деревенских стариков, последнего кузнеца в деревне, шорника, как они полозья для саней гнули из расщепленного березового ствола, как украшали резьбой кнутовища. Грабельки свои детские вспомнишь, как в них всё ловко было подогнано ножом, стамеской да буравчиком. Ручные жернова на повети — два тяжелых круглых камня. Рыбёшку в реке, зайца на опушке луга… Станешь думать об извилистых просёлочных дорогах, об обозах на тракте. О том, как стожар на сенокосе острым концом вбивают в землю, раскачивают и вгоняют силой тяжести. Плетёные корзины вспомнишь, зобёнки, туеса и пестери. Лапти и валенки. И, в конце концов, груз этих воспоминаний, словно по закону Архимеда, утянет тебя в глубину времен, на самое дно. А из глубины бездны всплывут искомые образы, оживленные прикосновением к этим пыльным вещам на чердаке старого дедовского дома в деревне, и будто бы ты слегка даже умом тронешься — разговаривать с ними станешь, общаться. И какие-то лица проявятся, донесутся откуда-то невнятный говор и скрип снега.
Да, снег скрипел всегда одинаково, хотя бы и пятьсот лет назад. Пускай будет в марте, когда полдня свет, полдня — ночь. Тогда скрипит особенно звонко и сочно. Хоть под лаптем, хоть под снегоступами, подбитыми оленьей шкурой, чтобы при подъёмах отдачи не было.
Подбиты — слово слишком новое. Тогда еще гвоздей здесь не знали. И потому края шкуры сверху стягивали жилами. А остов снегоступов сплетали из краснотала. Ремни берестяные поперёк — и в эти дуги сунуты носки пим. Правой, левой ногой — скрип, скрип… Впрочем, и понятия правого-левого тогда еще тоже не было.
Снегоступы широкие, ноги приходилось ставить враскоряку. Полы малицы чуть ниже колен. Холод достает снизу. А вместо штанов — кусок ткани, как фартук, пропущен в промежности и на спине закреплен под ремешком. Пимы — до паха — тоже на ремешках. И всё это затянуто на чреслах воедино.
Рукава длинные — вместо рукавиц. На голове кожаный колпак, из-под которого черные волосы, подрезанные ножом, торчат клоками. А борода подпалена, обсыпана изморосью. На усах сосульки. Лицо — сухое, багровое. Глаза… Что может быть в глазах охотника в сто двадцатом поколении? Ну, не смех же, не язвительный прищур какой-нибудь…
Шаркает этот человек снегоступами от дерева к дереву, время от времени останавливается, обламывает ветки с палец толщиной, очищает их от мелких отростков, чтобы получился прут. Таких прутьев у него уже целая вязанка.
На свежей заячьей тропе утаптывает снег. Ладит круглую городьбу из веток. Оставляет воротца. В этом проходе навешивает петлю из тонкой сыромятины. В центр загородки кидает на приман горсть сушеных кореньев. Заяц в воротца сунется — петля затянется на шее. Вот и добыча.
Тропа в лесу натоптана плотная. После первой оттепели схватится морозцем — и можно владения обходить без снегоступов.
Развилки на тропе. Кружные пути. От силка к силку.
В осиннике, у замерзшей реки, находится требуемый удавленник. Тушка приторачивается к поясу, и — дальше в путь. Эта ловушка уже не заряжается. Пускай дух выветрится.
У реки на перекате — промоина. Никакие морозы не берут. Стремнина и теплые ключи изъедают лед. А под закраиной — омут. Туда две жерди наклонно воткнуты. Их надо потянуть наперекор течению. На концах — морда. То есть сплетенный из ивы кулёк в рост человека. В нём блещут камни-грузила и сверкает рыба. Надо распустить хвост, вывалить улов на лед. Потом опять быстро, чтобы на морозе не затвердели перевички, не стали ломкими, наложить жгут и загнести снасть в омут.
Рыбу нанизать на кукан и ниже по течению, по крепкому льду перейти на пологий берег.
Оттуда тропа ведет через ольховые заросли на возвышенность. Утоптанная и местами скользкая от пролитой воды — в берестяных черпаках носит воду из реки хозяйка стойбища.
Пологий подъём охотник одолевает без снегоступов. На самом верху видны обтянутые кожей двери землянки. Снег на крыше, серый от копоти. На площадке перед входом — столб, и на нем лопатины лосиных рогов: оберег и украшение. На длинных вешелах несчётно пучки осиновых веток — корм козе после распаривания в кипятке. Да и всухомятку с зимней голодухи схрумкает за милую душу. Сена хватает только до солнцеворота. Много ли нарвёшь вручную? Из железных орудий у охотника только топор, сточенный на камне чуть не до обуха. А коса, если бы даже и была, то не размахнуться. Деревья вокруг, куда ни ступи. Лес валится только на дрова да на плот по весне. Да если стены землянки прогниют совсем, новые скласть внутри той же обжитой рытвины.
Охотник достигает площадки у жилья. Из дверей выглядывает баба в полотняной рубахе, меховой безрукавке. Волосы схвачены венцом из бересты.
— Кэрэк визэт!
Я слышу эту речь ("Дай пить!"), на том самом месте, где она звучала еще пятьсот лет назад — на самой высокой точке деревни, кое-где еще и теперь чистом от леса. Только здесь можно было основать землянку. Метра на четыре вглубь — сплошной песок. Картофельные ямы устраивала вся деревня только здесь. Чуть ниже начнешь копать — и уже через метр слой глины. А по нему — почвенные воды. Будешь упорствовать — не хранилище получится, а колодец. С точностью до десяти метров могу определить место первого обитателя деревни. По имени, скорее всего, Кошут. У венгерцев, как зовут здесь черноволосых потомков угров, Кошут так же распространен, как Иван у славян. А фамилия Кошутины до сих пор жива в окрестностях.
— Иштен хозта. Муташа. Сабат?
Я стоял на высотке. Вечер в соснах шептал и насвистывал мне, воспроизводил запись не таких уж и далеких времен. Слова ("Заходи, поешь. Можно зайца потрогать?") были такими же родными для меня, как и гужи, телега, дровни, пожня, шлея, узда. Они до сих пор звучат в языке здешнего люда вперемешку с названиями речек и ручьев — Шаргош, Керьзя, Ровда, Сельма, Шолош, Велья…
ПЕРЕПРЫГИВАЮ НАЗАД через русское в себе. В быль. К своим корням человеческим. Хотя и прадеда-то знаю только по имени. А дальше: и в метриках, и в преданиях — сумрак, звенящая пустота. Но лишь закрою глаза, и внутренним зрением вижу Землю, вышедшую из звездной туманности, чувствую, как тающий, ускользающий ледник, будто бы меня самого манит за собой. От тёплых морей бессознательно, шаг за шагом двигаюсь вместе со всеми на север, укореняюсь на берегу этой реки, даю ей имя — Пуя (в Южной Америке так называется горный цветок). Вызреваю здесь вместе с теплеющей землёй сначала в эпохе мха на камне, затем папоротника на мертвой глине, осоки в ручьях, ромашек на пригреве, и, наконец, шиповника с пчёлами. Уже для всего есть здесь свое слово: тэй, чука, шугер ( "Молоко, окунь, щука"). В племени — власть и порядок. У меня — молодая жена, и зовут ее Надья. И в племенных угодьях находится для нас свободная земля, этот холм над Пуей, где я сейчас стою. И где внизу за деревьями по запущенной дороге лязгает и дымит старый мотоцикл. Двое московских подростков на нём орут, грувят и скримят, то есть хрипят и рычат какую-то модную песню. Их проезд вырывает меня из вечности, отделяет от того молодого охотника пятисотлетней давности, который теперь сам по себе на моих глазах взрезывает острым сланцем дёрн у моих ног и копает вглубь. Между соснами на мшаннике достаточно чистого пространства, никакой выкорчевки не требуется. Теперь в ход пускается новенький топор, выменянный на торгах у большой реки на две медвежьи шкуры. Валятся деревья: верхушки — на стены, комли — на крышу.
Из родового стойбища молодая жена охотника приволакивает в берестяных коробах горшки, шкуры, дубленые речным песком, смазанные жиром, и главное — в корзинке, облепленной изнутри глиной, тлеющие угли для растопки.
— Холлэхэт ит. ( "Пора поесть")
Хозяйка раздувает огонь в дальнем краю жилища, в нише песчаной стены. Пламя набирает силу, устойчивость. Пока обжигаются глиняные свод и дымоход в толще песка, у женщины появляется возможность обежать бор, набрать маслят и земляники. А той порой муж рыболовной сетью из лыка обводит омут.
Первую зиму они не осилили, оголодали. До тепла жили в родительской землянке за три километра у другой реки — Суланды. И по первым проталинам вернулись сюда уже втроём — с ребенком в меховом куле. И с тех пор не отступали. Народили детей. Заматерели…
Зайца — оттаивать возле огня. Рыбу — в горшок. И туда же — раскалённый камень из очага. Отшипел — полезай обратно в жар, а в воду — следующий из огня.
Коза в углу заблеяла — ей подавай берёзовую и осиновую заварку.
На запах варева из кутка, завешенного шкурой, выбрались чумазые полуголые дети.
Рыбу съели до костей. А кости перетолкли в кашицу и — обратно в горшок.
На десерт получили по горсти брусники и клюквы. Возле землянки в приямках, обложенных корой, этого добра с осени вдоволь запасено.
Кедровые орехи в мешках подвешены к потолку, подальше от мышей. И мёда в туесах ещё хватит до лета. С позволения матери дети запускают в туес по пальцу и обсасывают их досуха.
Ночью подморозило. Перед сном Кошут выполз из землянки. Зелёное небо искрилось первыми звездами, и из-за леса тихо выплывала льдинка луны.
Кошут молитвенно припал лбом к столбу с лосиными рогами и убрался в землянку до утра.
Теперь только не заспать угли, подкинуть дров в очаг раза три-четыре за ночь, чтобы не пришлось чуть свет бежать жене с жаровней в охапке до соседнего стойбища. А и так бывало: дымоход в песке обрушится, завалит огонь. И среди ночи, в мороз влезай в шкуры, и ходу в ближайшее стойбище. А обратно по извилистой тропе еще быстрее, чтобы угли не схватило холодом, кутай жаровню, словно младенца.
Дорог вовек не бывало, если не считать рек. Зато тропами были пронизаны леса насквозь на сотни, тысячи километров. Леса непроходимые — такими они стали только с появлением здесь славян. И ощущение непроходимости присуще только славянскому типу. И непроходимость тайги как запущенность, невостребованность — тоже не угорского корня. Наоборот, у коренных жителей этих мест была острая необходимость в проходке. Как помора кормит море, славянина — поле, так угорца кормил нетронутый лес, вся живность в нём, вся растительность. Сын отделялся от отца, рыл себе землянку в диких местах — проходку делал в чащобе наподобие шахтерской, столбил за собой девственные угодья. Его отрок шёл дальше. И так род, племя, народ осваивали эту землю. Уединенно-семейная жизнь у них в крови. Национальный характер финнов, эстонцев — современных огосударствленных угорцев, позволяют нам понять душу первопроходцев архангельских и вологодских лесов, их лесную живучесть.
Знаменитые финская и эстонская медлительность, сдержанность, самоуглубленность — от той послеледниковой истории. И в современных архангельских и вологодских деревнях только по одному лишь нраву могу я безошибочно отличить в человеке коренного жителя от пришлого. Если у кого скоморошество в глазах играет, краснобайство на устах — тот роду ушкуйного. Если держится особняком, тяготится обществом и молчит — тот свой человек, лесной, первобытный. И обличьем они разнятся явно. И ростом отличаются, статью. И фамилиями. И вот что интересно, на столыпинские отруба в начала прошлого века уходили, начинали жизнь сначала в глухих лесах в основном только угорцы. Кровь взыграла. Угорские фамилии — почти все на "ин". Вот и хуторянами у нас стали в 1906 году Плюснин, Шохин, Кошутин. Да еще Чудинов, Кокнаев (это уж от "чудь" и кекконен)…
Архангельская область, Шенкурский район, д. Синцовская (Синицына — тож)