Олег ПАВЛОВ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА И КРЕСТЬЯНСКИЙ ВОПРОС

Олег ПАВЛОВ РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА И КРЕСТЬЯНСКИЙ ВОПРОС

Многое должно было обновиться в России, потому что формы её национальной жизни с какого-то момента истории сдерживали развитие её же творческих сил. Но вместо обретения всей нацией этой творческой свободы, происходили преобразования, что принуждали двигаться вперёд, не допуская к свободе — а Россия с каждой попыткой обновления погружалась в безвременье, в котором единственной творческой силой оказывалась культура. Она намечала формы новой русской цивилизации, вбирая в себя все направления мысли, предвосхищая будущие события и восполняя собой историю. Однако ничто так не отчуждало народ, как она сама, разделяя Россию на тех, чьи мысли и чувства получали всю полноту выражения — и тех, кто обязан был сливаться с массой себе подобных, хоть тоже мыслил и чувствовал.

Должно было пройти долгое время и проделано огромное взаимное духовное усилие, чтобы народное проникло в культуру, а созданное культурой — в душу народа. Но степень сближения с народом становится эстетической величиной — а, значит, заданием для искусства. Национальный дух отнимается у русской культуры и возвращается уже в виде понятия народности. Пушкин писал с иронией: "С некоторых пор вошло у нас в обыкновение говорить о народности, требовать народности, жаловаться на отсутствие народности"… Говорят, требуют, жалуются — надо полагать, её теоретики. Это они, сами не будучи художниками, решают, каким должно быть искусство. Миф об искусстве в лаптях рождается, когда заявляет о себе эстетическая критика: или, сказать иначе, когда интеллигенция в своём порыве "понять душу народную" сознательно противопоставила "художественное" и "народное"; например, в поэзии — форму народных песен романтической лирике, то есть Никитина и Кольцова — Полонскому, Фету, Тютчеву. Так, уже в пушкинскую эпоху появляется "крестьянская поэзия", которую Белинский представляет как грязь, ставшую золотом, когда пишет о Кольцове: "Не для фразы, не для красивого словца, не воображением, не мечтою, а душою, сердцем, кровью поэт любит русскую природу и все хорошее и прекрасное, что, как зародыш, как возможность, живет в натуре русского селянина. Он носил в себе все элементы русского духа, любил крестьянский быт, не украшая и не поэтизируя его, и поэзию этого быта он нашел в этом самом быте, а не в риторике, в пиитике. И потому в его песни вошли и лапти, и рваные кафтаны, и всклокоченные бороды, и старые онучи — и вся эта грязь превратилась у него в чистое золото поэзии".

Но там, где вожди эстетической критики провозглашали и пестовали близость искусства с народом, не было ни поэтической традиции, ни культурной почвы. Кафтаны, онучи, бороды — это почва? Cказки пушкинские, напетые крестьянской нянькой, мещанская лирика Кольцова, гражданская Некрасова, в которой природный барин заговорил вдруг голосом мужика — это традиция? Традиция, которую создавали крестьянские поэты — песенная поэзия, то есть условная по своей форме сентиментальная лирика. Она превращается в балладу или романс. Крестьянских поэтов в этой традиции выделяло, напротив, стремление к изысканности, а не простоте. В русском языке они пробудили лирическую силу, ставшую раздольной и могучей музыкой, — но не они вдохнули её в поэзию. Этой новой красотой и как бы романтизмом они преобразили народную песню. Она стала поэтической, свободной, то есть, самой собой, далеко уходя от былинно-сказовой старины, которой подражали в XVIII-XIX веке учёные стихотворцы. Это песни, которые поются потом уж в России как народные. Безымянность, успокоение стихийного в стихии же народа — вот итог, но ведь не литературный, за которым могло бы что-то следовать.

Если крестьянская поэзия существовала и продолжалась, то потому, что была задача по её созданию. Но родоначальником самой российской словесности был архангельский мужик, о котором Пушкин скажет: "Он создал первый университет. Он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом". И о нём же: "Ломоносов, рождённый в низком сословии, не думал возвысить себя наглостью и панибратством с людьми высшего состояния (хотя, впрочем, по чину он мог быть им равный). Но зато умел за себя постоять и не дорожил ни покровительством меценатов, ни своим благосостоянием, когда дело шло о его чести или о торжестве его любимых идей". Другое дело — покровительствовать, кормить своими идеями, сопровождая всё это "краснословием" о тяжёлой cудьбе русского крестьянина, которое как вошло — так уж не выходило из моды… Но поэзия лаптей и всклокоченных бород имела успех у читающей публики, то есть в культурном обществе, именно как своего рода "низость", а при издании обычно даже указывалось происхождение авторов! Всплеск интереса к народной жизни тут же отзывался поиском самородков, то есть опять же подающей надежду "низости". Собственно, слово это — "самородок", было введено в литературный обиход как бы для оправдания крестьянских поэтов, которых ещё называли "поэты-самоучки". Имена их мало что скажут современному читателю, они не остались в литературе — Cлепушкин, Суханов, Алипанов, Грудицын, Суриков, Ляпунов, Дрожжин… Всё это по-своему выдающиеся люди, для которых творчество было и целью, и смыслом жизни. Для таких, как они, был только один путь — образовывать самих себя, прежде всего чтением, а уже любовь к прочитанному и тоска по книжным идеалам побуждала писать. Получить признание они могли в среде людей культурных, да при том в Петербурге или Москве, а не у себя в глухой провинции, где всякая зависимость от чужого мнения была ещё унизительней и безысходней — но, получая поощрения и даже помощь, всё равно не чувствовали эту среду своей.

Так было с Кольцовым, хоть за его спиной стоял сам Белинский. В своих "Литературных воспоминаниях" один из его же столичных благодетелей, Панаев, передаёт такие слова Кольцова, сказанные под впечатлением, которое производили на него "петербургские литературные знаменитости": "Эти господа, несмотря на их внимательность ко мне и ласки, за которые я им очень благодарен, смотрят на меня как на совершенного невежду, ничего не смыслящего, и презабавно хвастают передо мной своими знаньями, хотят мне пускать пыль в глаза. Я слушаю их разиня рот, и они остаются мною очень довольны, а между тем я ведь вижу их насквозь-с". А вот Клюев обращается к Блоку: "Наш брат вовсе не дичится "вас", а попросту завидует и ненавидит, а если и терпит вблизи себя, то только до тех пор, покуда видит от "вас" прибыток". Крестьянскую Россию не просвещали — а изучали, пытались как бы снизойти до неё, чтобы узнать и понять, самих же себя считая тогда "прогрессивными людьми"; или вовлекали в культурное общество крестьян-самоучек с их книжными идеалами да задавленной мечтой о свободной жизни, якобы это был сам народ.

Но подмена, конечно, глубже. Теоретики народности слепо не понимали того, что и делало русских людей народом: даже не "зародыш" хорошего и прекрасного — а любовь к Богу. Они обращаются к душе народной, понимая самого человека не иначе, как "высшее существо животного царства". И если обоснованием революции становилась несправедливость мира Божьего, то обоснованием "художественной справедливости" уже в искусстве виделась высшая эстетическая идея, провозглашающая, что мир прекрасен без Бога, что обожествлённый мир — это ложь, а потому и цель "художественной правды" заключается в том, чтобы открыть прекрасное в народе. При этом народное, то есть истинное, понималось как созданное физической природой, то есть "животным царством". Идея народности — это революционное задание. С неё, с этой идеи, начинается эстетизация безбожия. Такая, эстетическая критика внушает искусству революционный дух… Начинается разрушение традиций, то есть исторической и духовной связи в явлениях культуры, авторитет и тайну которых можно не признавать. Даётся моральное разрешение к новой свободе в поступках, так что прежде постыдное становится публичным. От искусства требуют быть современным, но не иначе, как "разрушая старые художественные формы", рационально освобождая русское в искусстве от чувства любви и родства с русским же по духу.

Новая крестьянская поэзия приходит в русскую литературу на сломе веков. Это время предчувствия социального распада и полной анархии смыслов в искусстве. В это время "русский селянин" — разве что ресторанная экзотика или артистическая поза. Её-то с раскольничьей гордостью принимает Клюев, проклиная "дворянское вездесущее" в своих письмах к Блоку — и примеряет щёголем молодой Есенин, ряженый под пастушка, в голубой шелковой рубахе навыпуск, с серебряным поясом, бархатных штанах и высоких сафьяновых сапогах. Потом уж он надел цилиндр, лайковые перчатки. Да и Клюева, когда восклицал, призывая в свидетели, конечно же, Кольцова — "О, как неистово страдание от "вашего" присутствия, какое бесконечно-окаянное горе осознавать, что без "вас" пока не обойдёшься!" — мучило своё, а не чужое "присутствие". Это мучительное желание перейти в другую жизнь, стать тем, кем не был рождён, вечно чувствуя себя поэтому уязвлённым. Так страдали они все, поэтому бежали из любимых деревень в города, которые проклинали. И об одном в позе страдальца восклицает Клюев — а в другом, страдая, исповедуется Кольцов: "Тесен мой круг, грязен мой мир; горько жить мне в нём".

Время гримасничало — и они строили те же гримаски, только вносили в русскую поэзию торжественно и чинно своих святых да святыни, идти с которыми было давно уж некуда, но их позвали... Новокрестьянких поэтов — Есенина, Клычкова, Орешина, Клюева, Ширяевца — открыли и собрали символисты. Как простенько вспоминал Городецкий: "И я и Блок увлекались тогда деревней." Своих двойников в крестьянской среде находили народники — нашли и декаденты. Это другая литературная задача. Найти основу. Камень — Бог. Стихи — молитва. Только искали-то как будто поводырей. Это Клюев наставляет Блока, срываясь в своих письмах почти на окрик, а Есенин заявляется для знакомства, не ожидая приглашения. Они — русские, но не одно и не целое, мучительно порывая каждый со своим миром. И каждый по-своему прошли все круги перерождения, что окончилось уже одинаково созданием демонических поэм. Есенин вырос из всей русской поэзии, в ней воплотился, её продолжил, как и Блок; но есенинское лирическое "Я" и блоковское эпическое "МЫ" — это плод какого-то неравенства, отрицания. А скоро уже сама Россия перестала быть реальностью и отбросила демоническую тень.

Накануне революции вдруг появляется великое множество энергичных людей, но это энергия распада. Все готовы отречься от самих себя, воплотиться в чужое и ненавистное, однако же и самое выстраданное. Это не зависть, а другое… Здесь главное не "иметь", а "быть". Это открыл Пушкин: он первым создал то, что называется "народным образом" — его мужик, Емелька Пугачёв, действительно, был воплощением народа, только не в том дело, что мужик вдруг литературным героем становится, и не для этого является такой герой в "Капитанской дочке". Это роман о революции. О том, как мужик превратился в Царя. Суть всего — подмена, совершаемая ненавистнической любовью, а любовь такая и сама подмена невозможны без двойничества, раскола. Только проходит он глубже. Подлинный двойник Пугачёва — это Дубровский, то есть униженный в своей любви дворянин, который принимает на себя пугачёвскую участь и превращается не иначе как в мужицкого царька со своей армией и даже пушечкой. И вот народ отрекается от помазанника Божьего — а царь от своего народа. Поразительно, как быстрёхонько хоронят Россию, будто бесхозный труп, а рождением и жизнью, всем своим существом обращаются в граждан утопической неведомой страны, вымечтанной в подполье… У Клюева: "нищий колодовый гроб с останками Руси великой". Уже-то "с останками"! "Русь слиняла в два дня; самое большее в три" — писал Василий Розанов. Русская революция похожа на всеобщее бегство, только без паники и ужаса, а радостное и даже праздничное — в мечту о свободе. Даже когда мечта обагрилась кровью — это не устрашает. Революция — кровавое причастие, и все его принимают.

Блок пишет в 1918 году: "Возвратить людям всю полноту свободного искусства может только великая и всемирная Революция, которая разрушит многовековую ложь цивилизации и поднимет народ на высоту артистического человечества." Мир, обожествлённый или освобождённый? Этот роковой вопрос как замкнувшийся круг. Замкнувшийся не отрицанием Бога — а отречением от Христа, подменой Его образа. ЭТО ВОПРОС ВЕРЫ, ТРЕБУЮЩЕЙ ОТРЕЧЕНИЯ ОТ ХРИСТА. У Клюева: "Ставьте ж свечу Мужицкому Спасу!" У одних вместо Креста — Роза. У других вместо Храма — Изба. Запись из дневника Блока: "О чём вчера говорил Есенин (у меня). … Я выплёвываю Причастие (не из кощунства, а не хочу страдания, смирения, сораспятия)." И через месяц там же, в дневнике, запись уже-то к своей поэме: "Страшная мысль этих дней: не в том дело, что "красногвардейцы" не достойны Иисуса, который идёт с ними сейчас; а в том, что именно Он идёт с ними, а надо, чтобы шёл Другой." Они не революционеры и даже в искусстве не бунтари. Мифотворцы, для которых всё вершится не на земле… Каждый замыкает круг священный. И все они, кто сделал это в своих душах, в сознании — священнодействуют. Революция как Литургия. Христос — спаситель для гибнущих, посланный для страдания. Освобождает от страданий Другой — это его время, его революция, его пришествие! Но в конце у Блока и Есенина — ужас безумия, у Клюева — та же смертельная боль. Они страдают, гибнут. Русская история как исполненное пророчество: тайная судьба, запрятанная — она же неотвратимая, самая подлинная. И одно пророчествовал святой старец. Другое — гений или даже пошлый газетчик. Но каждое пророчество сбывалось.

Для людей земли революция — это торжество тайной веры. Чудо, когда мужик терпит не один век то, что землица, которой он молится, принадлежит барину, и, вдруг, заполучает её всю, превращается сам в хозяина! Но не трудом своим, а потому что страдал на земле, которой владел и распоряжался, вместе с жизнью самого мужика, другой. Распоряжался несправедливо, жестоко. Только ненависть мужика как будто и не питалась этим чувством, местью. Тут не око за око и кровь за кровь. Если уж хватались за ножи, так вырезали под корень весь барский род. Это понято, за что пугачёвцы в "Капитанской дочке" Миронова вешают — отказался самозванцу присягать, а вот жену его, старуху-капитаншу, за что же "саблей по голове"? Если читать ведомости, которые составлялись после пугачёвских погромов, понимаешь, как это было: дворян уничтожали семьями. Такой казни никогда не было на Руси для самих-то "воров". Братьев, отцов, жён, сестёр, матерей, детей… Взрослых мужчин и женщин, подростков, стариков, младенцев… Казнили всех, одним судом. Взрослых умерщвляли через повешенье, а младенцев, которых не щадили даже если и от роду несколько месяцев, обыкновенным было закалывать. Младенцев!

Когда Пушкин расследовал историю пугачёвского бунта, то читал эти ведомости. Он и показал силу тёмную, страшную. Страшную не способностью, а возможностью так-то казнить. Не зверством, мощью — а правотой и, главное, свободой, с которой может она привести в исполнение такой приговор. А запороли бы разом всех мужиков до смерти — остались бы, господа, без хлебушка! Вот она, эта сила, ничто её не остановит и никакая месть не утолит. Казнь младенцев — это не символ какой-то жуткий, а достижение высшей цели. Освобождали землю. Только если всех уничтожишь, когда даже младенчика не останется на земле — тогда не имущество барское какое-то к тебе перейдёт и права такие же, а само бытие, которое всё для мужика в одном слове заключается: земля. А в бытие барском нет никакого смысла для мужика. Иначе сказать, они этой жизни, где есть мужик и его труд, нисколько не нужны, потому что только присваивают себе плоды его труда. Поэтому казнь, то есть лишение их-то самого бытия вплоть до младенцев — это исполнение более справедливого закона. Да, безжалостного, а какой закон не суров и какой приговор жалостью утверждается?

"Земля крестьянам!" — вон она, воля Божья. Но это лозунг крестьянской войны, а не революции… Только крестьянская Россия могла истребить русское дворянство — и свой же приговор привела в исполнение. Это потом уж отняли всё у крестьян, погнали в колхозный рай… Но до этого у тысячи родов людских отнято было точно также всё их состояние и сама возможность жить на родной земле. Истребление это, однако, нельзя назвать народной трагедией, потому что и не было для народа в исчезновении этих тысяч и тысяч ничего трагического — так и до сих пор.

Эти события наблюдал в Полтавской губернии Владимир Короленко и, по долгу писателя, дал отчёт происходящему в своих очерках "Земли! Земли!" Так, он писал: "Оставаться в деревне стало опасно не только помещикам, вызывающим в прежнее время недовольство населения, но и людям, известным своей давней работой на пользу того же населения… Порой и там, где у близких соседей не подымалась рука, приходили другие, менее близкие, и кровавое дело свершалось. Так была убита в своей скромной усадьбе семья Остроградских, мать и две дочери, много лет и учившая, и лечившая своих соседей… Когда помещичьи усадьбы кругом пустели, они оставались, надеясь на то, что их защитит давняя работа и дружеские отношения к местному населению… Но и они погибли…" Ещё один русский писатель — Михаил Пришвин вёл свою летопись тех же событий. Социалист по убеждениям, тоже вдохновлённый революцией, он осмелился поехать делегатом Временного комитета Государственной думы в свою Орловскую губернию, где находилась вся его "маленькая собственность" — часть родового имения, хутор, доставшийся в наследство, и по прошествии нескольких месяцев отправляет сообщение за сообщением в Петербург. Сообщения эти становятся содержанием дневника — и это такой же бесстрастный отчёт об увиденном: грабёж имущества, захват земли, насилие… После того, как в деревнях устанавливают свой порядок, проводят выборы, ведь нужна и власть. Мужики выбирают в сельские комитеты и советы крестьянских депутатов... ранее судимых: "...кому уголовные, а нам хороши". Пришвин записывает в своём дневнике: "Потом я из расспросов убедился, что явление это в нашем краю всеобщее". То же читаем у Короленко: "Люди, известные своим уголовным прошлым, теперь смело выступали на первый план, становились на ответственные должности, говорили от имени революции". Такой порядок, такая власть, такой закон… "Захваты совершались без представления об общенародной собственности и общенародном благе" — писал Короленко. Он же: "Земельная реформа решительно пошла не в сторону общегосударственного дела, а в сторону стихийного захвата. У первого революционного правительства не хватило силы направить её в государственное русло".

После "чёрного передела" земли в 1917 году, когда декрет Ленина разве что узаконил её самозахват, почти сразу же вводится продразвёрстка, то есть сдача крестьянами государству по твёрдым ценам всех продовольственных излишков для армии и голодающих городов. Отнимали не землю — а возможность торговать хлебом по свободной цене, то есть назначать её, цену. Крестьянские восстания 1918-1920 г.г. принудили разрешить свободную продажу хлеба. Продразвёрстку заменили продналогом, при этом отменяя общую, "круговую ответственность" за его сдачу. Но в 1927 году Сталин проводит коллективизацию, цель которой состояла в полной "ликвидации" единоличных крестьянских хозяйств. Уничтожались теперь уж тысячи крестьянских родов. В одном 1930 году были расстреляны или сосланы в лагеря 250 тысяч крестьян, 500 тысяч стали "спецпереселенцами", около миллиона человек подверглись экспроприации, то есть, лишились имущества. В 1932-1940 гг. на спецпоселение высланы около 2 миллионов крестьян — взрослых мужчин и женщин, подростков, стариков, младенцев… Отправляли на смерть. От них освобождали землю. Другая сила, но страшная такой же возможностью — казнить миллионы людей. Россия крестьянская надломилась… Она уже не могла себя отстоять: кончилась вековечная вера людей земли в свою-то силу. Всё, что могли — расправиться с начальниками, уйти в бега. Крестьянские восстания, вспыхивая тысячами, навлекали тотальное уничтожение. Откуда же эта ненужность миллионов людей, обрекающая их на выживание или гибель? Ненужность самого крестьянского труда?

Советское государство заражено идеей мировой революции. Но освобождение крестьянами земли для себя не было революцией в понимании большевиков, то есть, означало её конец. Мечта мужика о всеобщем равенстве сбывается, когда он превращается в хозяина. Чтобы продолжить революцию, следовало ликвидировать деревенских хозяев как класс. Индустриализация — такая же борьба с деревней, революционная по своей сути. В земледельческой стране, какой была Россия, половина её населения оказывалась ненужной. Переселение и уничтожение миллионов освобождало огромное жизненное пространство, которое становилось пустотой. Она, эта пустота — есть свидетельство высшей формы нелюбви к реальности, в которой существуют со своей идеей люди земли. Так начатое Белинским, Добролюбовым, Чернышевским, Писаревым, Лавровым, Михайловским продолжили Ленин, Троцкий, Бухарин… Но это тоже "литераторы", подпольные сочинения которых, рассчитанные на массы, стали приговором для России. Они мечтают о мировой революции, как будто о мировой славе, но для этого должна быть уничтожена она, Россия, прекратиться её история. И если уничтожение русского дворянства не становится, да и как будто не может быть её концом, то трагедия крестьянской России объяснима может быть только как сверхъестественное прекращение русской исторической жизни. Так вот напишет Владимир Cолоухин: "А еще удивляюсь я, как им, если бы даже и с благими (как им, может, казалось) целями, как им не жалко было пускать на распыл, а фактически убить и сожрать на перепутье к своим высоким всемирным целям такую страну, какой была Россия, и такой народ, каким был русский народ? Может быть, и можно потом восстановить храмы и дворцы, вырастить леса, очистить реки, можно не пожалеть даже об опустошенных выеденных недрах, но невозможно восстановить уничтоженный генетический фонд народа, который только еще приходил в движение, только еще начинал раскрывать свои резервы, только еще расцветал."

А что же расцветало в советской России? В 1934 году на Первом Всероссийском съезде советских писателей в "мандатных данных" значится: крестьяне — 129, рабочие — 84, трудовая интеллигенция — 47, дворяне — 1. Главным докладчиком был товарищ Бухарин… "О поэзии, поэтике и задачах поэтического творчества в СССР" — вот он, главный доклад. Бухарин обращается к делегатам: "Мы, СССР, — вышка всего мира, костяк будущего человечества." Это не призыв победить Россию, какой она была — а обращение к победителям. И кто они, это большинство? Это крестьянские дети!

Принимая революцию, Есенин, Клюев, Клычков идут в бунт с идеей земли — они поэты крестьянской войны… Бориса Корнилова, Павла Васильева или Твардовского, начиная с их самой молодой веры, подчиняла идея о всеобщем равенстве — это поэты революции… Пришествие людей земли в искусство, как бы в его реальность — всегда бегство, в основе которого разрыв с миром отцов. Твардовский, Корнилов — комсомольцы… Совершенно не случайно, что Есенин, Клюев, Клычков — из раскольничьих семей. Они вскормлены этим духом, отсюда их сознание. Большинство получили образование, какое посчитали нужным дать своим сыновьям родители, а главное — могли себе это позволить, потому что разбогатели, имели торговое дело. Но мы видим, как крестьянский мир начинает рушиться сам в себе. Сыновья не подчиняются отцам. Они бегут в города, обрывая ни что иное как родовую связь с отцовским миром, хоть он для них и свят, как будто прибежище гонимой веры. Твардовскому мир этот уже открыто ненавистен и он порывает с ним, проклиная отцовское богатство.

Разрыв с отеческим миром, с домом — это утрата, на которую обречён всей своей судьбой крестьянский поэт. Поэтому дух этой поэзии — всегда лирическое бездомье, тоска по родному. Здесь смиряется пафос раскола, бунта, и всё проникается тихой жалостью сострадания. У Есенина и Клюева — это жалость к матери… У Твардовского и у Корнилова — понятная, но и невероятная в своей глубине жалость к бедняку… Это сострадание проникнуто любовью. Любовь — спасение. Спасения души ищут они в своей любви, но, принимая страдания покинутой матери или угнетённых батраков, принимают на себя и тайную, запрятанную в них судьбу, боль смертную. И когда трагедия истории исполняется как пророчество, гибнут её пророки. Гибнет Есенин — и захлебнётся в крови крестьянская война. Настаёт черёд Клюева, Клычкова. В действие вступают силы, которые нельзя остановить. Но гибнут и поэты революции… Корнилов, Павел Васильев… Потому что жалость к страдающему на земле мужику, к бедняцкой доле приводит уже к восстанию против советской реальности, то есть к собственной вовлечённости в ту же трагедию и гибель.

В 1934 году, обращаясь к победителям, божок революции очень точно указует на этот, "гибельный путь"; в докладе Бухарина повстречаются посмертно Есенин с Блоком, которых отлучит он от Революции, как будто от места в раю… О Блоке: "он воспринимал революцию трагически, но большим вопросом является, раскрывалась ли эта трагедия для него как оптимистическая". О Есенине: "он принял только первые её этапы, или вернее, первый этап, когда рухнуло помещичье землевладение"… Соцреализм должен избыть трагизм новой эпохи, создать оптимистический миф о реальности, а по сути — другую реальность. Быть может, только Пушкин понимал, что помещик и мужик равны для русской истории, а стало быть, связаны одной судьбой. Дворяне — это люди земли, только проникнутые идеей служения! Помещик и мужик всегда жили по соседству. Быт усадебный неотделим от быта деревенского. И усадьбу, и деревню уединяла от остального мира природа, а питала земля. Крестьянские дети, призванные в искусство, чтобы разрушить культуру "помещичью" уже после того, как мужики победно истребили дворянское присутствие на своей земле, вдруг становятся её продолжателями, потому что наследуют трагедию людей земли. Воспевание "русского начала" — вот приговор. В тридцатые годы его приведут в исполнение, уничтожая крестьянских поэтов как "идеологов кулачества".

Реальность крестьянской России открыли Пушкин, Толстой, Тургенев, Бунин… А воссоздали — Абрамов, Солженицын, Тендряков, Можаев, Залыгин, Носов, Солоухин, Астафьев, Белов, Лихоносов, Распутин, Шукшин… Почти у каждого биография начинается с одних и тех же слов, "родился в селе". Это дети уничтоженных крестьянских семей. Почти каждый рос без отца, познавши, если и не полное, то всё же сиротство. Судьбы отцов были мучительно трагичны для сыновей, а судьбы расстрелянных или посаженных по несправедливому приговору суда — делали чужими себе и всем. Многие начинали работать чуть ли не раньше, чем писать и читать. Сиротство, голодные годы, недетский труд, война — ещё до взрослых лет, начиная жить, они испытали всё то, что вмещало в себя страдальческий опыт всего народа, который даже не назовёшь "жизненным". Но они-то выжили. Должны были погибнуть, как отцы, но выжили, осознавая себя в череде смертей и рождений последними. Их биографии схожи, созвучны эпохе. Но когда опыт их жизненный получит своё художественное воплощение, то окажется вдруг каким-то нарочито отдельным — или, точнее, будет рассмотрен и воспринят, как отдельный.

Пишут о "деревне" — значит, о колхозной жизни, но писали-то о русской земле. Платоновский сокровенный человек — это человек земли. И написанное Шолоховым — написано было о людях земли. Она — тот же тёмный вечный космос, только ещё более непостижимый. "Чевенгур" и "Тихий Дон" появляются как будто из её живой органической массы. Был сказовый стиль, идущий от простонародной речи — у Платонова и Шолохова заговорил сам народ. Весь этот эпический пласт, вышедший наружу, должен был двинуться дальше, но не силой какой-то литературной традиции — а духовным усилием русского народа. Появление эпических произведений о народной жизни было неизбежно, потому что она переполнилась страданиями. Страдали миллионы людей. Эпос рождается, когда в народе возникает всеобщее историческое чувство, будь это великая победа или великое поражение, которые меняют его историю, в которых воскрешается или же уничтожается он сам. Это звучащая история. Его герой — образ народной силы. Богатырь, он заступник — а, значит, правдоискатель; он борец — а, значит, воин, в одиночку совершающий свои подвиги будто чудеса. Мы видим родовые богатырские черты в героях "Чевенгура" и "Тихого Дона". Но эпическим героем в начале XX века становится гибнущий человек, а в мифологическую схватку добра и зла вторгается реальность, в которой брат идёт на брата; едины и жертва и палач. В хаосе братоубийственной войны странствуют по России, умытой кровью, Копёнкин и Мелихов. Пролетарская кобыла и казачий конь несут своих обессиленных печальных рыцарей по убитой земле. Они ищут справедливости для всех, вершат свой суд, а жизнь их исчезает и теряется, силы уходят. "Чевенгур" и "Тихий Дон" — это книги исхода. Они обрываются, как сама история, а пространство их эпическое как будто покрыто трещинами разлома. Оно всё стремится к распаду на какие-то бессвязные фрагменты бытия. Уже из бездны народных страданий и хаоса поднимаются Иван Денисович и Матрёна, Иван Африканыч, распутинская Дарья, астафьевский Аким, можаевские старица Прошкина и Фёдор Кузькин... Наделённые той же богатырской духовной силой одинокие праведники. Как и герои эпоса, они приходят из языка, мышления и души людей земли. Но "Один день Ивана Денисовича", "Матрёнин двор", "Плотницкие рассказы", "Прощание с Матёрой", "Живой" — произведения прямо не обращённые к эпическому прошлому и к национальному преданию. На смену художественному вымыслу в них приходит художественное исследование личного опыта. Это свидетельство о жизни, во многом документальное. Новых писателей объединила не крестьянская тема, заявленная ещё до них — а энергия нового жизненного опыта. Вот почему рассказы и повести разных авторов, казалось бы, обособленные в своих публикациях и невеликие по форме, прочитываются как целое — или, тогда уж, становятся собранной в духовное и художественное единство прозой.

Это не приобщение разных авторов к эпической традиции, а эпическое единство судеб. Михаил Бахтин называл эпос "поэмой о прошлом". В это эпическое прошлое превращается память, но даже не взрослая, а детская. Они остались в своём детстве. Это уже не лирическая тоска по родному, а трагическая память о родном. Они мучительно переживают своё сиротство, то есть уничтожение "отцовского мира", что становится эпическим "миром отцов". С детской памятью о себе самом пишут и о наступающем современном мире. Она посылает как пророков в этот мир, для них чужой и не настоящий — посылая всё равно что в будущий фантастический век, где всё мертво и только железные машины копошатся на мусорной индустриальной свалке. Это пророчество о гибели крестьянской цивилизации в том мире, который сам должен погибнуть, потому что революционное обновление основ человеческого бытия вторглось в Божий замысел, обезобразило людей и землю. Такое мышление, для которого "память, а не познание есть основная творческая способность", в своей работе "Эпос и роман" определил опять же Бахтин: "Для эпического мировоззрения "начало", "первый", "зачинатель", "предок", "бывший раньше" и т. п. — не чисто временные, а ценностно-временные категории, это ценностно-временная превосходная степень, которая реализуется как в отношении людей, так и в отношении всех вещей и явлений эпического мира: в этом прошлом — все хорошо, и все существенно хорошее ("первое") — только в этом прошлом. Эпическое абсолютное прошлое является единственным источником и началом всего хорошего и для последующих времен." Для "деревенской прозы", её героев и создателей мир един как "абсолютное прошлое". Но соединяет разорванное эпическое пространство в единое целое детская память о самом себе, то есть пронзительный и глубокий лиризм, собственный опыт как бы пребывания в этом "абсолютном прошлом". Оно — покров, тайна, царствие небесное, иная и подлинная, но уже недостижимая в настоящем времени, реальность. Путь к ней — воскрешение души через смерть. Связь с нею — молитвенное обращение к вечному.

Это лирический эпос о русской деревне ворвался в советскую литературу в 60-х годах со страниц "Нового мира"… Эпос начинался там, где выдыхалось лирическое бездомье. Тогда же кончается век крестьянских поэтов и наступает литературная эпоха, в которой главное слово скажут крестьянские писатели. Обращение к всеобщему, национальному началу в поэзии Клюева и Есенина было вызовом собственной судьбе. Крестьянские писатели в советской литературе могли получить разрешение на обращение к русскому началу в деревенской теме — и можно сказать, что они подчинились этой теме. Общая тема даже не маскировала, а как будто подменяла то, что было эпическим единством. Иначе сказать, происходило превращение национальной литературы в некое узкое социальное направление литературы советской, у которой не могло быть никакой национальности. Само понятие "деревенская проза", как и другое, "деревенщики", возникло в советской литературе — а, значит, этой литературе было необходимо. Для русских писателей, которых оно так-то объединяло, это было тягостно: "так называемая деревенская проза" как будто лишает их собственных имён, выделяет в побочное направление литературного процесса. Они не соглашались с этим понятием, никто. Однако, вставая на защиту русской деревни, сами же понимают своё единство как идейное.

Советская литература должна была воздвигнуть оптимистический миф! А всё, что они помнили, переосмысливало советское прошлое. Трагизм этой прозы и переходил в разряд "социальной проблематики". Самая яростная критика колхозов оказывалась борьбой с недоставками, то есть желанием что-то в колхозном же советском строе улучшить. За весь огромный срок, начиная с шестидесятых, в деревенской теме не было произведений или статей запрещённых к публикации, а тем более пущенных по воле авторов в самиздат, то есть в обход цензуры. Только Солженицын выбрал другой путь, и у Владимира Солоухина оказалось написано и не издано в советское время несколько подпольных документальных работ. Да, кромсала цензура… Да, грозили взыскания партийные, начиналась газетная травля, задерживался на годы выпуск новых книг… Но всё было так или иначе издано, увидело свет! А что же пускали в печать? Вот статья Фёдорова Абрамова, "Чем живём кормимся", опубликованная как открытое письмо землякам в газете "Пинежская правда", а сразу же после того, хоть и с вынужденными сокращениями, в главной партийной "Правде"… Читаем… "А почему телята ежегодно гибнут в Верколе? Я не поверил было, когда мне сказали, что за июль этого года пало восемь телят. И отчего? От истощения. Среди лета, когда трава кругом. И что же? Забили веркольцы тревогу? Меры неотложные приняли? Нет. Успокоили себя острым словцом: телят окрестили смертниками, а грязный смрадный телятник, в котором круглые сутки томится молодняк, — концлагерем." Вот и мы теперь бы, наверное, не поверили, что такое можно было прочесть в 1975 году на страницах партийных газеты… Можно было. И распутинскую "Прощание с Матёрой" можно было, с душераздирающими сценами мародёрства на затопляемом островке деревенской жизни — если уж не в партийной газете, так под обложкой советского литературного журнала. И всюду в многочисленных и вызывающих для своего времени публикациях представали эти жуткие символы национальной трагедии. Когда уже в девяностых, имея всю свободу, такой же телятник, то есть колхозный концлагерь наших дней, описал Борис Екимов в своей повести "Пиночет" — казалось, все уже давно позабыли, что деревни эти русские всё же есть до сих пор на земле, да и о том, что ещё можно писать такую, беспредельную правду! Но это трагедия, в которой повинен оказывался сам же народ, своим равнодушием. Можно было выискивать в русском национальном характере червоточины и, взывая к высокому моральному облику советского человека, будить и будить совесть человеческую… Кто писал об этой трагедии, всё переживая, писал-то с болью за свой народ. И опубликованное тот же Фёдор Абрамов объяснял уже куда более открыто в одном своём частном письме: "Я считаю, что в наших мерзостях немалая заслуга и нашего великого народа. И потому я всю жизнь кричу: встань на ноги! Оглянись кругом. Не давай каждой сволочи ездить на себе."

Они всё знали, кричали криком в партийных газетах, с трибун писательских съездов… Это была не та правда, что утверждала себя словесной полемикой. А самая жгучая, когда перед глазами вставала сама реальность… "Новый мир", казалось, был какой-то лазейкой для самых бесстрашных — и авторов, и читателей — в эту реальность. Главное усилие — пробить в печать. Считается, что в этом и был редакторский подвиг Твардовского. На самом деле, произошло другое. Умолчание не было законом. Иначе сказать, не понятно было, что же находится под запретом. Да, боялись писать, боялись публиковать… Но вот осмелился Платонов написать свою бедняцкую хронику, принёс в журнал, написанное ушло в набор, находились же и в журналах смелые люди или идейные растяпы, и только потом, когда напечатанное попало на глаза Сталину, оказалось прочитано, был осуждён одним его росчерком — а это осуждение вождя, то есть партийного руководства, и принимало силу закона. В другое время Хрущёв посочувствовал Ивану Денисовичу… Брежнев плакал, когда смотрел "Калину красную" — и картину пустили на широкий экран… Твардовский публикациями "Нового мира" при новом партийном руководстве не вышел за пределы дозволенного, а разведал все его пределы как первооткрыватель. Запретные зоны, что должны были окружаться молчанием, обретали свои очертания только при попытках к бегству. А потом уж цензура, как могла, устанавливала свой заслон, но и тогда как-то наугад, как будто пытаясь точно так же почувствовать, понять, дознаться, где же могут пронести что-то запретное — и поэтому большинство запретов оказывалось такими нелепыми.

Твардовский был проводником для русских писателей в советскую литературу. Он выводил из литературного подполья или от него же уберегал, не веря, что литература может иметь будущее без читателя. Но, главное, он верил, что если простить революции её прошлое, то в России всё ещё можно поправить. Для Твардовского главной была возможность публиковать честную литературу о жизни, чтобы помочь исправить ошибки. Возможность всегда нужно получить. Это путь уступок и соглашений. Чтобы уступила власть — уступить власти. В понимании Твардовского, это не сговор, а как бы общественный договор художников с властью. Искусство отказывается от мятежа… Государство — от подавления тотального человеческой воли… Но жертвуя свободой ради правды, а правдой ради какой-то свободной жизни, русские писатели оказались в подполье духовном. Как ни парадоксально, это духовное русское подполье было одним из самых необходимых условий для существования советской реальности. Оно лишало русскую духовность бытия при том, что в борьбе советского с русским, русского с советским, она уже заявляла себя как "прошлое".

Полностью публикуется в журнале “Октябрь”