Владимир МУХАНОВ СЁСТРЫ
Владимир МУХАНОВ СЁСТРЫ
В то лето после неудачи на вступительных экзаменах я путешествовал по стране. В приемной комиссии мои рисунки имели некоторый успех, но живопись показалась недостаточно живой, и мечта об учебе в мастерских лучших художников должна была остаться пока лишь только мечтой. Ресурсы родителей и бойкость моего карандаша способствовали успешному продвижению по городам и весям тогда еще бескрайней страны. Еще и потому я не задерживался долго на одном месте, что, несмотря на самоочевидные успехи моей графики, холсты, хотя и имели безусловное сходство с изображаемым, однако, оставались вялыми, робкими и, как я не старался, скучными даже автору. Мне казалось, что я должен найти свой Таити, где этюды заиграют красками и солнцем, и я искал.
В августе я оказался в благословенной Бессарабии.
Миновав Днестр, мой возница получил щедрый гонорар, а я — ощущение аромата предстоящего.
Первый день тянулся однообразно-долго — пыльные пейзажи за окнами междугородних автобусов, грязные столовые с неизбежными мухами в компоте, недорогие плоды и сладкое вино, без труда добываемые у добродушных и неторопливых хозяек.
На утро следующего дня мы въехали в "Виноградную чашу". Она представляла собой долину, окруженную холмами, живописно покрытыми виноградниками и инспектировавшуюся анемичными пятнами низких облаков. Крепкие дома и хозяйственные постройки говорили о трудолюбии и достатке сельчан. Приняв решение здесь задержаться, я и не предполагал, как оно изменит всю мою жизнь.
Остановился я у местного агронома — крупного и медлительного мужчины с густыми черными бровями, левая из которых выгибалась вверх, а правая, несмотря на все усилия хозяина, — вниз, что придавало физиономии, в зависимости от поворота головы, то вопрошающий, то драматический вид. Его семья состояла из жены — на редкость подвижной, но рано поседевшей невысокой женщины и дочерей-двойняшек лет семнадцати: красавицы Анжелы и неулыбчивой, несколько тяжеловатой Габриэлы.
Выделенная для меня угловая комната, хотя и была небольшая, но вполне удовлетворяла возможностью наиболее полно использовать для работы световой день. Днем в ней не было слишком солнечно, вечером же из окон я мог наслаждаться пряными красками южного заката.
Поднимался я рано утром, вместе с хозяевами, выпивал пару сырых яиц и, закусывая яблоком, торопился на этюды. Наиболее частыми героями этюдов становились выбеленные стены домов с тенями от соседних построек и деревьев; другую часть составляли работы, изображавшие игры солнечных лучей с листьями, ветвями и гроздьями винограда, благо материала для исследования было предостаточно. Возвращался я к сиесте, плотно обедал и проводил пару часов в объятиях безмятежного юношеского сна. Проснувшись, во дворе рядом с душем, избегая труда залить его после посещения, просто выливал на себя ведро теплой воды. Затем посвящал себя доработке утренних впечатлений, ужинал и вновь работал в мастерской. Теперь, с высоты прожитых лет, понимаю, что излишне отшлифовывал свои работы, не использовал все возможности цвета, терялась свежесть, непосредственность, но тогда казалось, я таким образом шаг за шагом приближался к классическому совершенству и простоте.
Образ жизни я вел достаточно замкнутый, работал много, и это отнимало силы и время. Поскольку сюжеты для работ находились недалеко от мастерской, то и прогулки в окрестностях были нечастыми моими развлечениями. Самым замечательным, что мне удалось из них извлечь, было впечатление от спрятавшейся за рядом восточных холмов не очень широкой реки, протекавшей совсем в ином ритме, нежели окружавшая жизнь.
Иногда я спрашивал себя, что же было примечательного накануне, чем предыдущий день отличался от текущего, но ответа, увы, не находил. Дни проходили медленно, тихо, без надрывов, словно те сдержанные цветовые пятна, что ложились на мои холсты. Порою я задумывался о мимолетных, а когда и нескромных взглядах, которые мне удавалось перехватить при встречах с местными смуглыми и глазастыми девчонками, об их волнующем шепоте на своем мягком и музыкальном наречии, отвлекавшем, когда они наблюдали за моей работой. Должен признаться, что в те времена я мало внимания уделял сверстницам, стеснялся их, а завести первым с ними разговор было просто выше моих сил. Впрочем, в ночные минуты сладострастных грез в моем воображении явственно представали пропитанные солнцем, рано созревающие в этих местах девичьи тела. Но, пробудившись утром, я уже не вспоминал о ночных фантазиях, смотрел в календарь, но он ничем не мог мне помочь — течение времени для меня остановилось.
Незаметно подошел к концу август. Сюжеты моих картин сменились. Рано, с первыми, еще несмелыми улыбками зари, отважно и, в общем-то, успешно борясь со сном, я выходил из дома, поеживаясь и зевая, подгоняемый ожиданием предстоящих впечатлений. Миновав все опасности скользкой, неровной и нервной тропинки, дискомфорт от влажных прикосновений ветвей, сырой травы и пробирающего насквозь низкого тумана, я спускался к выстывшей за ночь реке. Встречавший меня пейзаж и не стоил бы описанных героических усилий, если бы не те живописные превращения, свидетелем которых мне предстояло быть. Те превращения, что неуловимы для описания бесстрастного повествователя, но так удивительно и так ясно передающиеся вдохновенными движениями кисти, когда художник выбирает из оркестра красок нужные инструменты — цвета и, сочетая их на палитре, воспроизводит то звучание тонов и оттенков, которое определено композитором-природой и занесено в нотную тетрадь знаками утомленных от вечного движения облаков, легкотелых бабочек, утренней росы, цветов, опавших листьев, неровных линий ускользающих волн, чтобы превратиться на холсте в простую и беззащитную симфонию жизни.
Я писал сразу несколько широких и ярких этюдов, стараясь в них отобразить каждый шорох, каждое движение, каждый вздох уходящего лета. Да, тогда я был неопытный и прилежный ученик старых мастеров, монографий и пособий. Теперь же мне, внимательному и осторожному наблюдателю, увы, уже никогда не написать ничего подобного тем утренним беспокойным этюдам. И день повторялся снова — и его небо, и солнце, и тишина, и его бесконечность и неисчерпаемость.
Отсутствие внешних раздражителей при той внутренней гармонии, которую, как казалось, я обрел в этих местах, между тем со временем привело к необъяснимым последствиям: неожиданно появились суетливость, беспокойство, щемящее чувство чего-то уходящего, очень дорогого и личного, того, что никогда уже не возвратится. Чувство беспричинной тоски не покидало меня ни на минуту. Я, и прежде не отличавшийся общительностью, теперь просто стал тенью самого себя. Все меньше стали интересовать художественные задачи, появились незаконченные равнодушные или, напротив, нервные работы; их количество медленно, но неуклонно увеличивалось. И вот наступил тот день, когда я вернулся с этюдов с чистым холстом.
На следующее утро я не стал захватывать с собой этюдник, а целый день просидел на берегу, безвольно созерцая движения воды.
Как-то, желая изучить окружающую натуру, или, что честнее, пытаясь расшевелить себя новыми впечатлениями, я возвращался другим, более длинным и неудобным путем. Большая часть его проходила вдоль заросшего камышом берега реки, затем поднималась к неуклюжему гремящему мосту и по пыльной грунтовой дороге с предзакатной стороны выводила в село. Не удовлетворив своих надежд и набрав целые ботинки зыбкого прибрежного грунта, проголодавшийся и уже четко различавший проходившие по долгожданному мосту редкие машины, я вдруг нечаянно стал свидетелем следующей сцены. Я и прежде слышал о "причале", об отстойнике отслуживших свой век и ставших с развитием автотранспорта лишними лодок. Я слышал также об одном старике, все же содержащем лодку и раз в год, поздней весной, нанимавшем крепкого парня, чтобы тот доставил хозяина в отдаленное село для известной только ему молитвы в старинной малопосещаемой церкви.
Среди развала искалеченных, облупившихся, с провалившимися бортами, но достаточно живописно разбросанных по берегу судов неожиданно ярким пятном вырисовывался контур хорошо знакомой фигуры в фиолетовой рубашке и голубых джинсах. На перевернутой, лежащей отчего-то бортом в воде, вполне сохранившейся лодке, обняв колени, сидела Анжела и задумчиво провожала убегавшие, оживленные ветром волны. Для меня как-то сразу поблекли все живописные качества этого кладбища исключенных из жизни судов, и я перестал слышать плеск воды об их истерзанные борта, шелест крыльев неторопливых августовских стрекоз и томиться от наступившей было усталости.
Я видел только ее, любовался ее фигурой, любовался невинным флиртом теплого воздуха с мягкими черными волосами, грациозными, легкими движениями поправлявшей их руки, прикосновениями рубашки к молодому и нежному телу...И хотя нас разделяло несколько метров, я отчетливо ощутил те теплоту, энергию и аромат, что так характерны для юных, расцветающих и невинных тел.
Тихо, не нарушая запретной мелодии наслаждения, осторожно, опасаясь разрушить сокровенность увиденного, я удалился.
Не знаю, заметила ли Анжела тогда мое присутствие или нет, но она стала больше обращать на меня внимания, мы часто встречались взглядами, стыдливо отводили глаза и вновь смотрели друг на друга. И, собственно, вся моя тогдашняя жизнь превратилась в ожидание встречи с этими внимательными и умными глазами. Однако, все мои попытки завести разговор заканчивались паузами и неловкостями. Я почувствовал, что и Габриэла, как-то сразу ставшая раздражать меня своими черными одеждами или еще чем-то, заметила произошедшее с нами. Она часто останавливала свой очень нелегкий взгляд на мне, и это еще больше раздражало в ней.
Так прошло два или три дня. Я окончательно замкнулся, большую часть времени проводил на кушетке, рассматривая плохо выбеленный потолок или диагонально треснувшее стекло, и как-то надеялся на нечто, что могло произойти и сблизить нас. Однако мысли путались, разбегались либо превращались в такие невероятные фантазии, сюжеты которых теперь стыдно вспоминать. Все это завершалось тяжелым забытьем с пестрыми, густыми видениями, которое не приносило ни малейшего облегчения. Но что бы ни происходило в моем раскаленном и побежденном подсознании, я с печалью должен был констатировать, что стараюсь избегать общения с Анжелой, боюсь, очень боюсь своего неровного, прерывистого голоса, бездарных острот, недоговоренных фраз, жестоких пауз; боюсь, мучительно боюсь разрушить то хрупкое состояние, которое так внезапно и чудесно возникло между нами.
21 августа я неожиданно для себя собрался и провел день у реки — купался в, кажется, прохладной воде и равнодушных лучах необжигавшего солнца, пытался что-то читать, провожал неторопливо путешествующие седые, флегматичные облака, наблюдал за внимательными пушистыми шмелями, безутешными в поисках нектара, слушал завершавший гастроли струнный оркестр неутомимых кузнечиков и лишь к вечеру, освободившись от солнечного плена, вернулся домой.
За ужином все разговоры были о предстоящем в ближайшие дни отъезде девочек в город, где они успешно продолжат обучение в сельхозтехникуме. Я рассеянно слушал о белье и вязанных носках, подарках городским родственникам, о необходимых покупках и прочих всем знакомых деталях подобных переговоров. Сколь невнимательно я слушал, столь настойчиво, а порою и вовсе бестактно искал встречи с желанными глазами. Однако, это удалось мне всего пару раз, но Анжела ответила таким недовольным и равнодушным взглядом, что лучше было бы не встречаться с ним вовсе. В довершении всех разочарований мой взгляд чаще перехватывался холодными, всепонимающими глазами Габриэлы. И, несмотря на столь важную беседу, даже хозяева обратили внимание на мой интерес к Анжеле. Я оправдывался желанием написать, теперь уже за недостатком времени — по памяти, портреты их дочерей и, сославшись на усталость после тяжелого творческого дня и быстро завершив трапезу, ушел в свою комнату.
Совершенно разбитый я завалился на кушетку и бессмысленно смотрел на яблоневый закат в переплете шелестевших по раме ветвей. Наконец совсем стемнело. За перегородкой, — а за перегородкой была комната Анжелы, — послышались оживленные, приглушенные голоса девочек. Они долго о чем-то разговаривали, мне даже казалось, спорили. Беседа несколько раз прерывалась и после недолгих интервалов вновь возобновлялась, и вновь прерывалась. И хотя я не различал слов, создавалось впечатление, что речь идет вовсе не об их скором отъезде, нет, совсем не об этом.
Когда все в доме улеглись, из-за перегородки в мою, ставшую немой, комнату пришли звуки, прежде мною не слышимые или не имевшие прежде столько остроты, как в эту ночь. Мне казалось, я слышал каждое движение Анжелы, слышал, как она переворачивается в постели, поправляет одеяло, как она долго не может уснуть, пока наконец-то не замирает в глубоком и нервном выдохе — и всё затихает. Вскоре забылся и я.
Утром закончится моя юность и наступит время молодости — время, когда мы уже не пишем стихов; время, которое уходит от нас очень и очень быстро; время, в котором невозможно восстановить хронологическую последовательность событий, чувств, переживаний; время, созданное из очень хрупкой, незащищенной опытом мозаики бытия, легко меняющей свой рисунок и оттенки от любого внешнего сотрясения, словно в той самой детской игрушке — калейдоскопе.
Проснувшись поздно, много позднее солнца, я еще рассеянным взглядом долго наблюдал за золотой пылью, суетящейся в боковых, уже пробившихся в комнату, потоках света. Но это не успокаивало, и нерешительность и тревога сильнее сковали мое тело. Я долго одевался, не всегда угадывая предназначение давно знакомых предметов, неряшливо умылся, забрал со стола яблоко и поплелся в верхние огороды, минуя виноградники с исходившим от них терпким ароматом увядания и прощальным трепетом ниспадающих листьев. По благородному бледно-голубому небу медленно удалялись на север редкие жемчужные облака.
Прослушав скрип покосившейся калитки, я приблизился к добротному невысокому сараю с известным мне винным погребом. Из-за сарая, со стороны виноградника, передавалось некое оживление. Что-то заставило меня прижаться к нагретой шершавой стене и под изумрудной тенью грубоветвистых, моего роста, яблоневых деревьев заглянуть туда.
Утомленная хозяйка, свесив узловатые руки, неподвижно сидела на доске, перекинутой через крепкие ящики, выбранные из большого количества сложенных вокруг. Габриэла внимательно и неожиданно ловко перебирала и укладывала в широкий старинный чан сочные, легко ранимые плоды винограда. Анжелы не было. Я почувствовал себя одиноким, потерянным, ощущение физической беспомощности опустило меня на землю.
Прошло несколько бессмысленных, опустошающих минут. Но вот несколько неразборчивых фраз побудили меня подняться и осторожно выглянуть из моего сомнительного убежища.
Анжела стояла вполоборота в некоторой задумчивости. В это время Габриэла собирала волосы сестры в косу. Затем, подвернув джинсы и ополоснув из глиняного кувшина загорелые ноги, Анжела осторожно ступила в чан с виноградом.
Медленными, внимательными движениями она начала первобытный, языческий танец виноделов — искренний, дерзкий, созидающий, благословляющий ниспосланную людям виноградную лозу.
Первые, еще сосредоточенные и скованные движения вскоре приобрели уверенность и грацию. Молодое, гибкое тело уловило генетический ритм, и выдавливание виноградного сока приобрело ритуальный, мистический характер. При каждом движении золотой сок омывал прекрасные ноги и смешивался с девичьим потом, чтобы забродить и превратиться в напиток солнца и страсти.
Лицо Анжелы приобрело гармоничное движениям выражение — просветленное и немного озорное. Горячие, почти рубиновые губы нашептывали какую-то мелодию, задавая ритм. Ресницы изредка приподнимались и сияющие глаза радостно смотрели на зачарованных женщин.
Становилось жарко. Непослушные, выбившиеся из косы волосы и белая мальчишечья рубашка стали прилипать к разгоряченному телу. Анжела расстегнула ее и опустила на землю, застенчиво и аккуратно, словно подвенечное платье. Теперь лишь застиранные джинсы плотно облегали ее сияющее тело.
Девушка продолжила свой таинственный, волнующий танец. Жар этого танца, блеск тела, движение невинной груди; жар в моем теле, гулкое биение сердца, моя обреченность и ее божественность — всё это смешалось в какое-то благодатное греховное вознесение моё — в мою внезапную судьбу.
Сердце забилось ещё быстрее и каждое его сокращение гулко отдавало в набухших висках. Наверное, я потерял всяческую предосторожность и излишне высунулся из своего укрытия — она заметила меня, и наши глаза встретились. В ее глазах не было ни смущения, ни презрения, в них было только удивление и покорность. Показалось, что и другие женщины заметили меня и я, спотыкаясь и чуть не падая, под грохот барабанящего сердца побежал к дому.
В комнате непослушными руками, суетливо, я стал собирать свои вещи и соображать, как часто отходят автобусы и удобно ли уехать на попутке. Вещи выпадали из рук, терялись, скомканными ложились в саквояж. Этюдник никак не хотел складываться, в конце концов, на нем сломался замок. Собранные в кучу картины никак не повиновались шпагату, который предательски рвался при всех попытках их перевязать.
Неожиданно до моей руки кто-то дотронулся. Я повернулся и увидел влажные глаза Анжелы, ее приоткрытый рот, ровный ряд белых зубов, родинку. Ощутил дыхание. Моя тщедушная грудь должна была вот-вот разорваться. Сердце бухало, и его мощные импульсы больно отдавали в шею и мою бедную голову. Я робко протянул руку и через тончайшую материю рубашки ощутил податливость горячего и желанного тела…
О том, что происходило позже, остались лишь яркие отрывочные воспоминания. Оглушенный и невменяемый от произошедшего, задыхаясь, бегу вслед за неотпускающей мою руку девушкой. И вот мы на берегу. Габриэла помогает сестре столкнуть лодку. И мы уже в ней. Но руки не повинуются мне. Габриэла садится за весла, и мы отплываем. Отец девочек что-то встревоженно кричит нам вслед. В руках у него появляется ружьё, он целится, затем опускает ствол и, как-то сразу вдруг поникший, провожает нас непонимающим мучительным взглядом...
Счастье наше длилось недолго. В январе Анжела заскучала по сестре, покинувшей нас вскоре после побега, и собралась её навестить. Но в автобусную остановку, где она стояла в ожидании рейса, врезался грузовик — один человек погиб. Это была моя Анжела.
Прошло уже немало лет. Волосы мои заметно поредели. Руки по-прежнему выполняют лишь привычные равнодушные движения по холсту, а после подъема на третий этаж уже требуется отдых. Осень пробуждает нежные чувства, как родное существо, так что за ней даже хочется ухаживать, а весна — весна как-то стала чужой и ненужной. Медленно и неинтересно текут мои дни, они объединяются в месяцы и годы жизни обычного москвича.
Дверь моего подъезда отправляет меня на аллеи Девичьего поля. Золотые и тихие осенью, зимой они часто приводят меня к чистому сиянию куполов Новодевичьего монастыря, а с первыми лучами весеннего солнца возвращают в сердечную клинику на Большой Пироговке, после которой от расплавляющего летнего зноя я надолго скрываюсь в санатории на Пироговском же водохранилище. И так из года в год.
Но в день гибели моей Анжелы — 28 января — я правдами и неправдами оказываюсь в N-ске, покупаю две бордовые розы, еду на кладбище, нахожу родную могилу и протираю на памятнике выцветшие буквы. Чуть позже молча появляется знакомая женщина в черном платке — сестра. Я оставляю цветы и ухожу, чувствуя спиной ее пристальный взгляд. Неторопливо брожу по кладбищу, часто останавливаясь перед заброшенными захоронениями, и размышляю о бренности земного существования. Когда начинает темнеть, я возвращаюсь к Анжеле — отдыхаю рядом с ней, стараюсь придать прежний вид оказавшимся за оградой цветам, более похожим теперь на два остывших сгустка ее и моей крови.