Берлин

Берлин

1

Ни один еврей из Восточной Европы добровольно в Берлин не поедет. Да и кому же по доброй воле захочется ехать в Берлин?

Берлин — это пересадочный пункт, где человек задерживается лишь по суровой необходимости. В Берлине нет гетто. Есть просто еврейский квартал. Сюда попадают эмигранты, которые через Гамбург и Амстердам направляются в Америку. Сплошь и рядом они застревают в Берлине. У них кончаются деньги. У них возникают неурядицы с бумагами.

(О, эти бумаги! У еврея полжизни проходит в нелепой борьбе с бумагами.)

Приезжая в Берлин, еврей обычно имеет транзитную визу, дающую ему право на два-три дня задержаться в Германии. Кое-кому из таких обладателей транзитной визы пришлось задержаться в Берлине на два-три года.

Евреи, прочно осевшие в Берлине, оказались здесь, по большей части, еще до войны. Потом к ним приехали родственники. Из оккупированных областей в Берлин потянулись беженцы. Евреям, помогавшим германским оккупационным войскам в России, на Украине, в Литве или в Польше, пришлось уйти в Германию вместе с немецкой армией.

В Берлине среди еврейских выходцев из Восточной Европы нередки всякого рода мошенники. Карманники, брачные аферисты, жулики, фальшивомонетчики, спекулянты. Но вот грабителя встретишь не часто. А убийцу или разбойника — и подавно. От всей этой борьбы: за бумаги, вернее, с бумагами — избавлен только еврей, который решил преступными средствами бороться с обществом. Еврейский преступник обычно уже у себя на родине был преступником. В Германию он прибывает с поддельными документами или вовсе без документов. В полицию он о своем приезде не сообщает.

И лишь честный еврей — к честности тут еще добавляется робость — спешит в полицию сообщить о своем приезде. В Пруссии с этим все обстоит намного сложнее, чем в Австрии. Берлинская сыскная полиция имеет обыкновение ходить по домам с проверками. На улице могут остановить и спросить документы. Во времена инфляции такое случалось нередко.

Торговля старым тряпьем не запрещена, но и не разрешена. У кого нет патента, тому нельзя купить мои поношенные штаны. И продать их тоже нельзя.

Только он все равно их купит. А вскоре затем продаст. Он стоит в самом центре — на Йоахимсталерштрассе или на пересечении Йоахимсталерштрассе с Курфюрстендамм — и делает вид, будто переминается тут без всякого дела. Он должен уметь читать по лицам прохожих, во-первых, нет ли у них старого тряпья на продажу, а во-вторых, есть ли у них, прохожих, нужда в деньгах.

Наутро купленную одежду сбывают на барахолке.

Среди коробейников и разносчиков действует особый табель о рангах. Бывают разносчики богатые и всесильные: мелкотравчатый даже боится поднять на такого глаза. Чем богаче разносчик, тем больше он заработает. По дворам он не ходит. Ему это незачем. Я не знаю, уместно ли назвать такого торговца разносчиком. Ведь он держит лавку с подержанным платьем и имеет торговый патент. Выписанный если не на него самого, то на какого-нибудь старожила, коренного берлинского жителя, который мало что смыслит в торговле одеждой, но получает свои проценты.

По утрам лавочники и разносчики сходятся на барахолке. Последние приносят весь улов за вчерашний день — всякие старые платья, сюртуки и тому подобное. Весной большой спрос на летнее и спортивное. Осенью спрашивают визитки, смокинги и полосатые брюки. Кто осенью задумал продать холщовый летний костюм, тот не разумеет гешефта.

Одежду, купленную за смешные деньги у прохожих, разносчик со столь же смешной наценкой перепродаст хозяину лавки. Тот распорядится отдать платье в глажку, «освежить», починить. И повесит на улице перед дверью — пусть полощется на ветру.

Кто научился продавать старое платье, тот вскоре научится продавать новое. Откроет вместо маленькой лавочки свой магазин. Станет владельцем торгового дома.

В Берлине даже разносчик способен выбиться в люди. Здесь он ассимилируется быстрей, чем его венский собрат. Берлин спрямляет различия и убивает своеобразие. Вот почему и нет большого берлинского гетто.

Есть только несколько еврейских улочек, недалеко от Варшауэр-Брюке и в квартале под названием Шойненфиртель. Самая еврейская из всех улиц Берлина — это унылая Хиртенштрассе.

2

Такой унылой улицы нет больше в целом мире. Здесь не чувствуешь даже той отчаянной веселости, какой веет порой от помоечной грязи. Хиртенштрассе — это средней руки берлинская улица, чей облик восточноевропейские евреи, пожалуй, немного смягчили, но не изменили. Трамвай тут не ходит. Автобусы тоже. Автомобили редки. Все больше телеги да фуры — самый плебейский транспорт. Из стен выглядывают харчевни. Чтобы войти, нужно подняться по ступенькам. По узеньким гадким щербатым ступенькам. Похожим на отражения стоптанных каблуков. В незапертых подворотнях валяется всякий хлам. Возможно, кем-то подобранный или купленный. Хлам как предмет торговли. Связки старых газет. Изодранные чулки. Разлученные стельки. Шнурки от ботинок. Завязки от фартуков. На Хиртенштрассе пахнет окраинной скукой. Хиртенштрассе совсем не похожа на улочку еврейского городка. Это новомодное, грошовое, уже захватанное барахло. Переулок из магазина. Грошового магазина. По дороге вам встретится несколько мутных витрин. На подоконниках — еврейское печенье, бублики с маком, булки, черный хлеб. Кувшинчик с маслом, лента от мух — все липкое.

Еще есть школы при синагогах и небольшие молельни. На фасадах красуются еврейские буквы. Как чужеродно они выглядят на этих стенах. За подслеповатыми стеклами вы увидите корешки книг.

Вы увидите толпы евреев с талесами под мышкой. Они возвращаются из молельни к своим делам. Увидите много золотушных детей и еврейских старух.

Во всем проглядывает сильнейшее желание жителей превратить эту скучную, до невозможности чистую берлинскую улицу в еврейское гетто. Но город Берлин сильней. Евреи ведут напрасную битву. Они хотят раскинуться повольготней? Берлин сжимает их в свой кулак.

3

Я вхожу в небольшой трактир. В задней комнате в ожидании обеда сидят какие-то люди. Все они в шляпах. Между кухней и залом застыла хозяйка. За прилавком стоит ее муж. У него борода как из медной проволоки. Он чего-то боится.

Да и как прикажете не бояться? Вы полагаете, в его заведение не заглядывает полиция? Вы полагаете, она здесь еще не бывала? И трактирщик, на всякий случай, протягивает мне руку. И бормочет, тоже на всякий случай: «Ба, какими судьбами! Сколько лет, сколько зим!» Сердечное приветствие точно не повредит.

Здесь пьют национальный еврейский напиток — медовую настойку. Этим спиртным они могут напиться допьяна. Они любят эту тягучую темно-коричневую жидкость — сладкую, пряную, крепкую.

4

Время от времени в Берлин приезжает «Храм царя Соломона». Этот храм изготовил некто Фроман из Дрогобыча, изготовил точно по описаниям Библии, из еловой древесины, папье-маше, выкрасив золотой краской. Нет, не из кедра и не из чистого золота, как великий царь Соломон.

Фроман утверждает, что потратил на сооружение этой миниатюрной храмины целых семь лет. Я верю. Воссоздание храма точно по описаниям Библии требует много времени и любви. Виден каждый занавес, каждый дворик, каждый мельчайший башенный зубчик, каждый священный прибор. Храм стоит на столе в глубине одного трактира. Пахнет еврейской фаршированной рыбой с луком. Публики мало. Старики уже знают храм, а молодежь тянет в Палестину — не храмы строить, а дороги прокладывать.

И ездит Фроман из одного гетто в другое, от одних евреев к другим, и показывает творение своих рук; Фроман, хранитель традиции и единственного архитектурного шедевра, который создали евреи и о котором они поэтому всегда будут помнить. Мне кажется, в строении Фромана нашла свое выражение эта тоска, тоска целого народа. Однажды я видел, как перед миниатюрным храмом стоял какой-то старый еврей. Он походил на своих собратьев, что стоят у единственной уцелевшей священной стены разрушенного Храма в Иерусалиме; стоят, плачут и молятся.

5

На это кабаре я наткнулся случайно, бродя еще засветло по темным улочкам и заглядывая в окна тесных молелен, служащих днем обычными лавчонками, а утром и вечером — жилищем Бога. Так уж близко соседствуют у евреев Восточной Европы небо и промысел; для богослужения им достаточно десяти взрослых, то есть старше тринадцати лет, собратьев по вере, а также чтеца молитв и примерного знания географического положения: чтобы понимать, где Мизрах, восточная сторона, пределы Святой земли, Восток, с которого придет свет.

Все здесь сметано на живую нитку: собрание — это уже и есть храм, топтание посреди улицы — это торговля. Вот уж которое тысячелетие длится и все не кончается их исход из Египта. Нужно в любую минуту быть наготове, нужно все иметь при себе: в одном кармане — хлеб с луковицей, в другом — молитвенные ремешки. Как знать, не придется ли в ближайший час отправляться в дорогу. Так же внезапно начинается и театральное действо.

Театр, на который я набрел в тот вечер, располагался во дворе грязноватой обшарпанной гостиницы. Двор был крытый, четырехугольный, с лепившимися по стенам застекленными пристройками и коридорами, где выставлены были на всеобщее обозрение разного рода интимности домашнего быта, перины, рубахи и ведра. Посредине торчала, изображая пейзаж, неизвестно как занесенная сюда старая липа. В освещенных окнах виднелись недра кошерной кухни. Над кипящими кастрюлями клубился пар, толстая повариха ворочала ложкой, в окне мелькали дебелые, обнаженные до плеч руки. Прямо перед окнами, наполовину заслоняя их, возвышалась небольшая сцена, поднявшись на которую, можно было пройти в коридорчик перед рестораном. Внизу сидел оркестр, капелла из шести музыкантов — молва называла их братьями, сыновьями великого Менделя из Бердичева, которого старики из Восточной Европы еще застали живым и чью волшебную скрипку по сей день не могут забыть ни Литва, ни Волынь, ни Галиция.

Актерская труппа, которая должна была скоро выйти на сцену, именовалась «Сурокинской». Сурокиным звали их директора, режиссера и казначея, полного, гладко бритого господина из Ковно, уже успевшего побывать с гастролями в Америке хазана и тенора, героя синагог и оперных залов, неженку, гордеца и зазнайку, хозяина и товарища в одном лице. Зрители сидели за столиками, пили пиво, жевали сосиски с хлебом, сами бегали в ресторан за едой и питьем, болтали, кричали, смеялись. Все это были мелкие торговцы с семьями — не ортодоксальные, а «просвещенные», как называют на европейском Востоке евреев, которые бреются (хотя бы раз в неделю) и носят европейское платье. Религиозные обряды эти евреи соблюдают больше из уважения, чем из религиозной потребности: о Боге вспоминают, только когда Он бывает зачем-нибудь нужен, и, на их счастье, нужда в Нем возникает у них довольно часто. Среди них можно встретить и циников, и людей с предрассудками, но случаются такие минуты, когда всеми ими овладевают умиление, расслабленность и растроганность. В вопросах гешефта они беспощадны друг с другом и с чужим — но стоит лишь коснуться одной потаенной струны, как в них просыпается жертвенность, доброта и гуманность. Да, эти люди умеют плакать, особенно в таком открытом театре, о котором я веду речь.

Труппа состояла из двух женщин и троих мужчин — и при попытке описать, что и как исполнялось на этой эстраде, слова застревают у меня в горле. Все импровизировалось на ходу. Первым на сцену вышел худенький маленький человечек, на лице у которого, с видом крайнего изумления, сидел ни на что не похожий нос — наглый, вопрошающий, но вместе с тем трогательный и смешной, скорее славянский, чем иудейский, с широкими крыльями и неожиданно острым кончиком. Носатый человек изображал бадхана, мудрого шута и клоуна; он пел старинные песни и тут же пародировал их, вставляя нелепые абсурдные пуанты. Затем женщины спели дуэтом старинную песню, другой актер рассказал юмореску Шолом-Алейхема, и, наконец, сам господин директор Сурокин принялся исполнять на современном иврите и идише стихотворения живых и недавно умерших еврейских поэтов: произнеся строки на иврите, он с ходу переводил их на идиш, а иногда вдруг тихонько, как-то совсем по-домашнему, промурлыкивал две-три строфы себе под нос — и тогда воцарялась мертвая тишина, и маленькие торговцы сидели с расширенными глазами, подперев кулаком подбородки, и слышался шелест липы.

Не уверен, что все читатели знают еврейские мелодии Восточной Европы, и попробую рассказать в двух словах, что это за музыка. Точнее всего будет, наверно, назвать ее смесью России и Иерусалима, фольклорной песни и псалма. Она торжественна, как синагогальное действо, и простодушна, как народный напев. Текст, если просто пробежать его глазами, требует, казалось бы, веселой бравурной мелодии. Но на слух, в музыкальном исполнении, песня оказывается щемящей, с «улыбкой сквозь слезы». Один раз услышишь — и она потом неделями звучит у тебя в ушах, а чувство несовпадения быстро стирается; на самом деле эти слова не ложатся ни на какую другую мелодию. Вот как они звучат:

Под зеленым деревцем у реки

Мойшеле и Шлеймеле сидят, голубки,

Их глаза что жаркие угольки…

Слышите: сидят! Не резвятся под зеленым деревцем. Скажешь «резвятся» — и строчки приобретают тот бойкий ритм, какой может послышаться поначалу. Но они не резвятся, эти еврейские мальчики.

И раздалась старинная песня о том, как поет Иерусалим — поет с такой тоской, что боль отзывается через всю Европу, далеко на восток, через Испанию, Германию, Францию, Голландию, по всему пути, который прошли евреи. Иерусалим поет:

Исрулек, Исрулек, вернись домой,

По тебе скучает твой край родной…[25]

Всем торговцам был понятен этот напев. Маленькие люди отставили кружки с пивом и забыли про недоеденные сосиски. Так они готовились слушать серьезную, трудную, а порой и абстрактную поэзию великого еврейского поэта Хаима-Нахмана Бялика, чьи песни переведены едва ли не на все культурные языки мира и с которого, как полагают, началось возрождение еврейского письменного языка, его возвращение к полнокровной жизни. В голосе этого поэта слышен священный гнев древних пророков и сладкий лепет ликующего младенца.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.