Глава восемнадцатая.
Глава восемнадцатая.
Из Тарнополя в штаб фронта, в Славуту, я, помнится, вернулся самолетом, связным У–2. Написав это, вспомнил, как в начале поездки, в марте, тоже летел на У–2 в ту же самую Славуту но тогда не из Тарнополя, а из Киева. С тем первым полотом связана довольно смешная история.
Летчик из эскадрильи связи, с которым я тогда, в марте должен был лететь, почему–то в тот момент оказался не на аэродроме, а в Киеве, и мы ехали на аэродром вместе. Дело было уже днем, и мы перед полетом на скорую руку пообедали, выпив по полтораста граммов водки. Летчик был дюжий малый, и эта норма, которую он, кстати сказать, сам определил, по тем временам опасений мне не внушала. Они возникли уже в полете, когда мы, судя по часам, давно должны были приземлиться в Славуте, но все не приземлялись, а как–то странно и резко меняли курс.
Дальше началось нечто и вовсе мне непонятное. Летчик несколько раз закладывал крутые виражи над самой землей, словно желая что–то увидеть, разворачивался и летел дальше. И только на третий или четвертый раз я уловил в его действиях некую последовательность, отнюдь меня не успокоившую. Оказывается, свои виражи с разглядыванием он делал как раз над перекрестками дорог, и я в конце концов понял, что он, потеряв ориентировку но карте, а может, и вообще забыв взять ее с собой, ориентируется теперь по надписям на дорожных указателях!
Не хочу брать грех на душу, утверждая это, но все же вряд ли тут были повинны только те сто пятьдесят граммов, которые выпил летчик наравне со мной.
Летал я к тому времени на У–2 уже много раз, бывало всякое, но такого, как ориентировка с воздуха по дорожным указателям, поставленным для наземных войск, испытывать на своей шкуре еще не приходилось.
В конце концов мы на последних каплях бензина приземлились на какой–то площадке невдалеке от Славуты. Не на той, где надо, но все же поблизости. Несмотря на прохладную погоду, летчик вылез из самолета мокрый от напряжения. Весь хмель с него соскочил, да и говорить на эту тему было уже поздно: он побежал в дежурку, а я, пока совсем не стемнело, — добывать в батальоне аэродромного обслуживания какую–нибудь полуторку, чтобы добраться до места.
Теперь, в апреле, мы долетели из Тарнополя в Славуту без приключений, и я, написав и послав в «Красную звезду» еще один материал, связанный с Тарнополем, пошел к члену Военного совета Первого Украинского фронта Константину Васильевичу Крайнюкову.
После почти полутора месяцев наступления войска фронта закреплялись на захваченных рубежах. Наступало затишье. Только в предгорьях Карпат, в районе Городенки, еще продолжались бои с немцами, пытавшимися контрнаступать.
Я намеревался поехать в действовавшую в этом районе 38–го армию генерала Москаленко, а оттуда через освобожденную еще в последних числах марта Северную Буковину переехать в полосу действий соседа слева — Второго Украинского фронта, занявшего к тому времени северные уезды Румынии. Очень хотелось побывать в войсках, впервые за войну перешедших государственную границу и вступивших на неприятельскую территорию; и сделать это сразу, за одну поездку, без того, чтобы зигзагом возвращаться сначала в штаб Первого Украинского фронта, потом переезжать из него в штаб Второго и заново начинать путь оттуда.
Я, не лукавя, объяснил это и попросил машину. Крайнюков был известен добрым отношением к нашему брату — военному корреспонденту, но в данном случае я сомневался в успехе. Когда нам давали машины, их давали на время и, конечно, только в полосе действия собственного фронта, без заездов на соседние.
Может быть, мне помогло как раз то, что я не слукавил. Крайнюков позвонил по телефону и приказал дать машину.
Он был печален и неразговорчив, переживал смерть бывшего командующего Первым Украинским фронтом генерала Ватутина. Он был вместе с Ватутиным, когда 29 февраля при объезде войск они нарвались на отряд бандеровцев и Ватутин был тяжело ранен в перестрелке. Трагедия эта пришла к своему концу после полутора месяцев операций и упорных попыток спасти жизнь Ватутина. Он только что умер в госпитале в Киеве.
Очевидно, под впечатлением случившегося Крайнюков, прощаясь со мной, хмуро сказал, чтобы я и ехавшие со мной вместе Капустянский и корреспондент «Правды» Курганов были поосторожней в дороге. А утром, когда мы собрались ехать, оказалось, что на выделенном нам вездеходе «додж–3/4», кроме водителя, по распоряжению Крайнюкова сидит еще и автоматчик.
Не буду долго говорить о наших дорожных страхах в ту поездку. Такие вещи каждый вспоминает по–своему. Что касается меня, признаюсь, что, когда мы во время поездки находились не в войсках, а в дороге, особенно на безлюдных ее перегонах, на Душе у меня скребло. Добавлю, что и тогда и потом известные основания к беспокойству были. В армейских тылах, на дорогах и ночлегах, погибало от рук бандеровцев немало офицеров и Солдат, оказавшихся вне расположения воинских частей. Незадолго до нашей поездки в этих местах был застрелен бандеровцами один из лучших корреспондентов «Красной звезды», капитан Петр Олендер. А несколькими месяцами позже по дороге на Львов был убит в перестрелке — тоже с бандеровцами — фотокорреспондент «Известий» Павел Трошкин, мой спутник в первые месяцы войны.
По стечению обстоятельств машина, которую нам дали, была одной из тех, на которых 29 февраля ехала охрана Ватутина и Крайнюкова, и водитель был тот же самый, что и тогда.
Ему, как это часто бывает с людьми, задним числом казалось, что все могло бы выйти как–то по–другому, что не надо было командующему вылезать из машины и отстреливаться, надо было проскочить под огнем. В общем, у водителя все это было на памяти, и он, возвращаясь к своему рассказу, заставлял нас снова и снова думать об этом. А тем самым, хочешь не хочешь, и о самих себе.
Забегая вперед, скажу, что — если не считать одного глупого случая, когда у нас пытались угнать машину и пришлось ее возвращать почти что силой оружия, — вся остальная поездка прошла спокойно. Воспоминания о прошлом не влияли на поведение водителя в настоящем; он оказался человеком невозмутимо спокойным. И приданный нам автоматчик тоже. Мы с Капустянским и Кургановым по внешности, видимо, тоже не праздновали труса. А что у меня скребло на душе, все–таки надо признаться. Иначе воспоминания были бы неполными. Прежде всего для меня самого.
В 38–й армии я впервые после «Красной звезды» встретился с Ортенбергом. За семь месяцев работы начальником политотдела армии он уже освоился с новым для него кругом обязанностей и успел внести в него хорошо знакомые мне по редакции черты своей беспокойной натуры. Проявлял и к месту, а порой, наверное, и не к месту свою личную храбрость, тормошил подчиненных, неожиданно среди ночи выезжал на передовую — в полки и батальоны, — и звонил снизу наверх замполитам дивизий, вызывал их туда, где сам находился.
Некоторые из этих его беспокойных черт я замечал в Мехлисе, с которого Ортенберг, как он сам откровенно признавался, старался брать пример в своем поведении на фронте.
Однако при внешнем сходстве в некоторых повадках люди они с Мехлисом были в душевном смысле совершенно разные. Один внешне колючий и даже крутой, но, в сущности, добрый, а другой насквозь, до самой глубины души холодно и принципиально беспощадный.
Не обошлось, конечно, — да при характере Ортенберга и не могло обойтись — без совместной поездки в части армии. Куда именно мы тогда ездили, уже не помню. Шли бои, но, очевидно, там, куда мы ездили, в тот день или два ничего особо существенного не произошло. Или, как полушутя любили говорить о себе военные корреспонденты, «никаких боевых эпизодов с нами не было».
В одном из блокнотов у меня сохранились стихи, написанные там, в 38–й армии:
…То где–то смерть взмахнет крылом,
То близко хлопнет пушка…
А в блиндаже со мной вдвоем
Живет в часах кукушка.
Она кукует каждый час
В погоду, в непогоду
И прибавляет каждый раз
Нам всем еще по году.
До полночи щедра она
Двенадцать лет отвалит
И вдруг напомнит, что — война,
Что это все — едва ли!
Тринадцать — и часы не бьют,
И птицы не пророчат.
Год жизни, так и быть, дают,
Дай бог, чтоб не короче…
Где и когда «смерть взмахнет крылом» на войне, действительно, не напророчит никакая кукушка. Через несколько месяцев после моей вполне благополучной поездки в 38–ю Ортенберг прислал мне письмо: «…Давно я тебе не писал, а ты — столько же. После твоего отъезда из Городенки налетели немцы и превратили город в пепел. Я так был рад, что ты своевременно уехал, ты ведь знаешь, как мне и радостно было с тобой путешествовать, и как тяжело было. Я всегда боялся одного: а вдруг тебя ухлопают, а меня нет, как я вернусь без тебя! Слава богу, все кончилось хорошо…»
В этом письме проявила себя еще одна благородная черточка характера моего бывшего редактора — думать на войне о безопасности своих спутников больше, чем о собственной. Я знал это не только по себе. Не раз слышал и от других.
Находясь тогда в 38–й армии, я побывал у ее командарма Кирилла Семеновича Москаленко. О предыдущей встрече с ним севернее Сталинграда я уже упоминал. Москаленко внешне нисколько не переменился, был такой же худой, поджарый, подвижный, быстрый, но внутренняя перемена чувствовалась. В чем она состояла, не так просто сформулировать, может быть больше всего в самоощущении огромности расстояния, пройденного за полтора года оттуда, от Сталинграда, до этих предгорий Карпат.
Потом, после войны, я никогда уже больше не испытывал того ощущения расстояний, которое было у нас во время войны. Расстояния были тогда совсем иными. Почти каждый километр их был туго, до отказа набит войной. И именно это и делало их тогда такими огромными и заставляло людей оглядываться в свое недавнее прошлое, порой даже удивляясь самим себе.
Жизненный опыт, добытый годами войны, чем–то очень существенно отличается от всякого другого жизненного опыта. Понятие «повзрослеть» мы обращаем обычно к детству и юности; предполагается, что именно там человек может за год, за два настолько перемениться, что о нем говорят «повзрослел», имея в виду духовную сторону этого понятия. На войне, однако, с ее бесчеловечно, жестоко спрессованным временем вполне уже зрелые по возрасту люди взрослеют не только за год, по и за месяц, и даже за один бой.
Размышляя сейчас на эту тему, я стараюсь добраться до более точной формулировки своих тогдашних ощущений от новых встреч с уже знакомыми мне людьми после того, как я не видел их — кого с лета сорок третьего, кого с осени сорок второго. И пусть так не принято говорить о вполне взрослых и без того людях, но почти все они казались мне духовно повзрослевшими за эти год–полтора.
С дальнейшей поездкой — в Черновицы и северные уезды Румынии — связаны некоторые сохранившиеся у меня записи. Первая из них — о Черновицах, где значительную, если не большую, часть населения до войны составляли евреи.
…Я увидел сожженное здание городской синагоги и подумал, что, пожалуй, никто не расскажет мне с большей осведомленностью о судьбе еврейского населения, чем раввин этой черновицкой синагоги, если только он жив. Оказалось, что жив.
Через полчаса еврейский юноша, студент, записавшийся после нашего вступления в город в милицию, вел меня на квартиру к раввину. Кажется, он был удивлен, зачем мне понадобился черновицкий раввин, но вопросов не задавал.
В одном из бедных кварталов города мы поднялись по узкой темной лестнице на третий этаж и постучали. Нас встретил синагогальный служка курчавый, громко и быстро разговаривавший, средних лет мужчина. Он привел меня во вторую комнату, где за столом над большой, в кожаном переплете книгой сидел старый человек с седой бородой и с седыми, выбивавшимися из–под черной шапочки волосами. У него были темное сморщенное лицо и затерявшиеся среди морщин неожиданно голубые детские глаза. Он был похож на средневекового алхимика, не хватало только реторт и тиглей.
Я объяснил цель прихода. Подняв на меня свои голубые глаза, старик сказал:
— Вы же воюете, и у вас, наверное, мало времени. Да?
Я сказал, что времени у меня действительно не так много, но я все равно хочу, чтобы он подробно рассказал мне о судьбе еврейского населения здесь, в Черновицах.
— Я могу рассказывать о страданиях моего народа за эти тридцать три месяца тоже тридцать три месяца. Потому что каждая минута приносила столько страданий, что о ней тоже надо рассказывать хотя бы минуту. Но я не буду, я знаю, что вы все–таки торопитесь, — сказал раввин.
У него был очень тихий и очень усталый голос очень старого человека. Он рассказал, как двадцать пятого июня 1941 года сюда, в Черновицы, пришли немцы и румыны, после этого три дня в городе было тихо. Все ждали, что будет. Потом началась регистрация евреев. А через две недели, в понедельник, евреев по спискам начали вызывать в гестапо.
Я спросил, как составлялись списки, кого вызывали.
— Их вызывали всегда по понедельникам, которые с тех пор стали в Черновицах черными днями. Вызывали по три, по пять тысяч человек. Десятую часть расстреливали, остальных отпускали.
— А кого расстреливали? — спросил я.
— Расстреливали самых молодых и здоровых.
— Немцы?
— Да, их расстреливали немцы. Я спросил раввина, много ли было таких понедельников.
— Много, десять.
— А что было потом? — спросил я.
— Потом был этот квартал, куда вы сейчас ко мне пришли. Здесь было гетто. Четыре улицы и переулки, и не такие уж большие дома, и не так уж много их. В один понедельник никого не вызывали в гестапо, но по городу был расклеен приказ румынского губернатора, чтобы к следующему утру под страхом смерти Все евреи уже находились в гетто, в этом квартале. Евреев в городе было тогда втрое больше, чем сейчас, восемьдесят тысяч Вы видите эту мою квартиру, в ней еще одна такая же комната и передняя. Здесь у меня в квартире жило сто двенадцать человек. Все собранные в гетто жили на улицах и во дворах, на крышах и в коридорах, в чуланах, на лестницах. Восемьдесят тысяч человек в одном маленьком квартале.
Я спросил, что было потом. Он ответил, что потом евреев из этого гетто в Черновицах начали выселять в Транснистрию. Давали им полчаса на сборы и отправляли в товарных поездах в Транснистрию.
Я спросил, сколько же всего было отправлено отсюда туда. Он сказал, что около пятидесяти тысяч. Я спросил, многие ли из них теперь вернулись. Он сказал, что пока немного — всего несколько человек.
— А где были вы сами?
— Я был здесь, в городе. Меня спрятали, и я жил в подвале.
— Все тридцать три месяца?
— Да. На второй день после того, как в город вошли немцы, за мной пришли из гестапо, но я уже был спрятан. — Он поднял свою голову девяностолетнего старика и спросил меня: — Вы, наверно, думаете, что мне очень много лет? Да, мне сейчас сто лет. Но тридцать три месяца назад мне было пятьдесят два года. Могу вам показать фотографию.
Он вытащил из стола бумажник и вынул из нее небольшую фотографию. На ней еще нестарый, полный, улыбающийся человек стоял рядом с женщиной и двумя детьми.
— А где они сейчас?
Он молча положил фотографию в бумажник, а бумажник обратно в стол, и мне показалось по его лицу, что лучше было не задавать этого вопроса.
Когда я шел от раввина, меня провожал до машины синагогальный служка. Он молчал на протяжении двух часов, пока я говорил с раввином, а сейчас вознаграждал себя за это молчание. Он шел рядом со мной, размахивая руками и крича. На лицо его, которое сначала показалось мне добродушным и даже смешным, сейчас было страшно смотреть. Он одновременно и кричал и плакал. Кричал о том, как умирали от голода дети, от голода и болезней, косивших их в этой тесноте, в этом восьмидесятитысячном гетто, состоявшем из нескольких десятков домов. Кричал и плакал все время, пока мы шли до машины.
И когда уже мы сели и поехали, он все еще не мог остановиться и продолжал кричать то же самое, что кричал мне, каким–то людям, которые толпились до этого около нашей машины.
Дальнейшие записи в блокнотах связаны с поездкой по занятым нами северным уездам Румынии. Большинство записей нет смысла приводить: слишком много подробностей, интересовавших меня тогда, но вряд ли нужных кому–нибудь сейчас. Они связаны главным образом с порядками, которые были установлены в этих северных уездах Румынии после того, как в заявлении Наркоминдела было сказано, что Советское правительство «не преследует цели приобретения какой–либо части румынской территории или изменения существующего общественного строя Румынии…»
В одном из блокнотов длинный разговор с деканом адвокатуры Василиу Лувинеску, примаром румынского города Дорохой.
В другом подробная запись разговора на ту же тему с нашим военным комендантом другого румынского города — Серет.
Записи обоих разговоров свидетельствуют, что заявление нашего Народного комиссариата иностранных дел пунктуально соблюдалось в этих занятых нами уездах. Я интересовался этим вопросом во всех подробностях, спрашивал и переспрашивал, особенно румынского примара. Но все ответы подтверждали одно и то же — наши войска, вступив на территорию Румынии, никоим образом не вмешивались ни во внутренние румынские порядки, ни в тогдашнее румынское законодательство. Видимо, уже тогда предполагалось оставить все эти будущие перемены на долю и усмотрение самих румын.
А насколько щепетильные проблемы возникали в первые недели после перехода нашими войсками первой иностранной границы, мне все–таки хочется напомнить, приведя лишь один из многих ответов господина Василиу Лувинеску: «…В связи с жилищным вопросом возникает ряд осложнений, которые мне приходится решать на свою ответственность. Когда вы проходили по коридору, то, очевидно, видели там довольно много просителей, ожидающих приема. Все они по одному вопросу. Это бывшие владельцы домов, евреи, у которых по законам, изданным Антонеску после его прихода к власти, были отняты домовладения, ибо по основному, принятому тогда закону еврей не мог являться владельцем земельной собственности и домов. Согласно декларации господина Молотова все законы, действующие на румынской территории для румынских граждан, остаются неприкосновенными. И хотя я лично в последние годы пронемецкой политики был единственным адвокатом в городе, бравшим на себя защиту дел евреев, но в данном случае я не могу по своей инициативе отменять законы, даже если они, как этот, например, лично мне не нравятся. Ибо тогда на территории разных Уездов появятся самые разные законы: в Дорохов — одни, в Ботошани — другие, в Пашкани — третьи. И это приведет к такой путанице, в которой потом нелегко будет разобраться.
Я надеюсь, что Румыния после окончания войны вернется к более демократическим временам и введенные под давлением немцев расовые ограничения будут уничтожены. Однако сделать это сейчас не в моей власти…»
Так отвечал мне тогда, в апреле сорок четвертого года, «шестидесятилетний, седой, но энергичный» — так написано о ней у меня в блокноте — примар города Дорохой господин Лувинеску. И было это всего за четыре месяца до нашего прорыва от Ясс к Бухаресту, падения режима Антонеску и выхода Румынии из войны.
Я был в 1941 году в осажденной Одессе и весной 1944–го, вспоминая то тяжелое для нас время, заинтересовался вопросом: что собирался делать румынский фюрер и его сподвижники с так называемой Транснистрией, то есть изрядным куском нашей территории между Днестром и Бугом. Вся эта территория была заранее обещана Гитлером Антонеску как наградные за участие в войне.
В моем блокноте, посвященном этой проблеме, переписаны в выдержках многочисленные «ордонансы», изданные за два с половиной года в Транснистрии ее первым и последним губернатором Алексину. Выписок много. Губернатор любил «ордонансы» и выпускал их по одному в неделю.
Кроме цитат из «ордонансов», я выписал некоторые любопытные места из букваря, который был, как это засвидетельствовано на его последней странице, «напечатан заботами господина профессора Г. Алексяну, первого губернатора «Транснистрии» в дни славного царствования его величества короля Михая Первого при вожде Румынского государства господине маршале Ионе Антонеску».
По этому букварю, на каждом развороте которого был с одной стороны напечатан румынский текст, с другой — русский, было приказано учить детей во всех школах Транснистрии.
Все это, конечно, — и само слово «Транснистрия», и этот букварь, и мои выписки из него, — далекое прошлое. Но некоторые из этих выписок, признаюсь, не только смешивших, но и бесивших меня тогда, во время войны, все–таки приведу. Во–первых, история есть история, а это тоже частица ее. А во–вторых, хотя я принадлежу к числу людей, своими глазами видевших в Берлине, как Кейтель подписывал акт о безоговорочной капитуляции германской армии, мне вспоминается и многое другое, предшествовавшее этому. И мне хочется мысленно восстановить для себя те чувства, которые испытывали жители Транснистрии, ну, скажем, в конце лета 1942 года, когда немцы, а вместе с ними, добавлю, и румыны, были на Волге и на Кавказе. Что творилось тогда на душе у людей, чьи дети читали букварь, изданный «в дни славного царствования его величества короля Михая Первого»?
Так что все–таки несколько цитат из этого букваря: «Транснистрия румынская земля между Днестром и Бугом…
Красоты и богатства этой земли были заманчивы для русских. Их цари напали на нее и заняли ее не по праву.
Теперь Транснистрия свободна…»
Это все из вступления к букварю. А в конце его был помещен рассказ для детей, который я не поленился тогда выписать с сохранением орфографии составителей: «Любовь к родному народу.
Это случилось в то время, когда Румыны вели борьбу против большевиков.
Федя был пастушком. В школе он узнал, как надо любить свою родину и румынский народ.
Вражеские шпионы иногда спускались на парашутах на нашу землю. Они хотели собрать сведения о румынском войске и причинить вред стране.
Однажды три русских парашутиста снизились недалеко от леса и Феди. Они говорили с Федей по–румынски и назвали себя румынами. Притворились, что заблудились. Не знают, где находится оружейный склад, куда им надо попасть. Федя сразу догадался, что это шпионы.
Он согласился указать им, где находится оружейный склад. Но вместо этого достойный пастушок провел их прямо на жандармский пост.
За этот подвиг Федя был похвален и награжден орденом».
Да, странно сейчас представить себе задним числом, что нынешних сорокалетних уроженцев Одесской или Винницкой областей, а в далеком прошлом малолетних жителей Транснистрии пытались учить когда–то по этому букварю, «напечатанному заботами господина профессора Г. Алексяну, первого губернатора». Впрочем, как свидетельствуют другие записи в моих блокнотах, временные «транснистрианцы» даже и в те тяжелые для них времена не теряли своего украинского юмора и по поводу одного из «ордонансов», в котором требовалось сдать от каждой овцы столько шерсти, сколько она за весь год не могла дать законам природы, сочинили такую частушку:
Антонеска дал приказ:
Стриги вивцев в третий раз.
Вивцы блеют: холодно!
Антонеске все равно!
Есть в этих же блокнотах и другие записи, короткие, дорожные.
…В румынской деревне ощущение обычной нормальной жизни. Из городов какая–то часть румынского населения, напуганная пропагандой, ушла вместе с войсками. А здесь, в деревнях, эта пропаганда не имела никакого успеха. Подряд в нескольких деревнях спрашиваю, много ли жителей ушло вместе с румынской армией, и всякий раз получаю ответ — никто не ушел. Это похоже на правду. В деревнях нет пустующих домов, всюду живут люди. Едешь по проселочной дороге, а по обеим сторонам ее на узких полосках земли — люди, волы, лошади. Бородатые старики, повесив через плечо лукошко, широким ровным медленным шагом двигаясь по распаханному полю, сеют пшеницу.
Недалеко от Фельтичени в маленькой румынской деревне на здании сельской примарии висит доска в траурной рамке. На доске список из тридцати семи фамилий. Ниже последней фамилии осталось еще много места, список еще не закрыт. На доске фамилии погибших на русском фронте румынских солдат и унтер–офицеров. Когда–то, до сорок первого года, они были просто крестьянами этой небольшой деревни, в которой нет и полутора сотен дворов. Тридцать семь убитых на такую деревню — это значит, что почти во всякой хате оплакивают или своего покойника, или кого–нибудь из родственников. А есть еще и раненые и калеки. Мимо меня по деревенской улице проходит один из них с культей вместо ноги, тяжело наваливаясь на костыли. А вдобавок ко всему, наверно, и на эту деревню причитается еще сколько–то пропавших без вести и оказавшихся в плену. Этот сельский недописанный некролог вызывает у меня чувство если не скорби, то, во всяком случае, глубокой человеческой досады. Что им–то было нужно в предгорьях Кавказа или в донских степях? Этим крестьянам, которые идут сейчас мимо меня, занятые своими делами, и тем, другим, запихнутым в солдатскую форму, которые погибли и сгнили где–то в полях России. И теперь от них остались только эти фамилии на доске в траурной рамке.
…Разговариваю с жителями, среди которых, как я догадываюсь, немало бывших солдат, бежавших при отступлении из армии и осевших здесь, в своих деревнях. Это видно по их похожим одна на другую, одновременно запущенным, но еще не успевшим как следует отрасти бородам. Чувствую по разговорам наверно, это все–таки правда, — что здесь, как, должно быть, и в других деревнях Румынии, среди простого народа война с нами была всегда непопулярна.
Конечно, не следует преувеличивать. В период своих наибольших успехов, накануне сталинградской катастрофы, немцы делились с румынами частью награбленного. Да и сами румынские солдаты занимались в оккупированных районах России бессистемным грабежом, в Румынию шли с фронта посылки — самые разные, от дорогих до грошовых; я уже несколько раз нападая на их следы, на разные предметы советского производства. Чаще всего почему–то на патефоны и патефонные пластинки.
И, однако, при всем том, если бы румыны в состоянии были выбирать сами, они бы выбрали мир. И чем дольше я здесь, тем меньше в этом сомневаюсь. Разговоры с людьми подтверждают, что планы так называемой великой Румынии все–таки никогда не имели всенародного хождения. А после катастрофы под Сталинградом война стала окончательно непопулярной.
…Разговариваю с только что взятым в плен румынским сержантом. В плену он всего час. После нашего очень сильного огневого налета, как он утверждает, он остался единственным живым в своем взводе и, бросив автомат, подняв руки, пошел к нашим окопам. Во время разговора со мной он все еще остается в состоянии только что пережитого ужаса. Во всяком случае, как мне кажется, он не успел еще подумать, что следует и чего не следует говорить, оказавшись в плену, и все его ответы кажутся мне непосредственными и правдивыми.
Сам он по профессии столяр, родом из Ботошан, города, уже скоро месяц занятого нами. Интересуюсь его отношением к немцам и к собственным офицерам. О своих офицерах он говорит с какой–то равнодушной безысходностью: пошел в армию, потому что приказали, стал воевать, потому что приказали. Делал всегда все, что ему приказывал командир его взвода сублокотинент Ион Миронеску, и перешел к нам через пять минут после того, как этот Миронеску был убит рядом с ним.
О своих офицерах говорит равнодушно, а о немцах с очень правдоподобным раздражением, и в интонациях голоса чувствуется, что раздражение это против немцев уже давнее и привычное.
В разговоре выясняю одно неожиданное обстоятельство. Опрашиваю пленного: знает ли он, что в прошлую войну румыны воевали против немцев на стороне России? Отвечает, что нет, не знает об этом, что в школе ему об этом не говорили.
Спрашиваю: знает ли он вообще, что была война 1914 — 1918 годов? Говорит, что знает, потому что его отец был убит на этой войне.
Судя по этим ответам, надо думать, что прогерманская политика начала проводиться в Румынии, и в частности в румынских школах, давно, еще до прихода к власти Антонеску. Иначе как–то трудно объяснить тот факт, что румынский солдат, отец которого был убит в прошлую войну немцами, оказывается, не знает, на чьей стороне в прошлую войну воевали румыны и кем был убит его отец…
Сличение разных записей в блокнотах подсказывает мне, что разговор с пленным румынским сержантом происходил после одного из тех маленьких боев, которые продолжаются и в дни затишья и чаще всего связаны с микроскопическими улучшениями позиций. Берут какую–нибудь высотку или отстригают несколько сот метров какого–нибудь выдавшегося в нашу сторону аппендикса, на котором сидит рота или взвод противника.
Что–то подобное, помнится, было в первое утро нашего приезда в стрелковую дивизию генерала Козыря, стоявшую между городами Фельтичени и Пашкани, на плацдарме, захваченном нами к тому времени за рекой Молдовой. В дивизии этой я пробыл два или три дня. Заметных боевых событий там не происходило. Впрочем, как и у соседей справа и слева. Но меня глубоко заинтересовала фигура самого командира дивизии, человека высоких душевных качеств, своеобразного обаяния и, как мне показалось, большого природного ума.
Много лет спустя, вспоминая этого человека, его взгляды на жизнь, повадки, манеру разговора с подчиненными, я написал одного из действующих лиц своего романа «Живые и мертвые» — генерала Кузьмича. Но тогда, весной сорок четвертого, я, разумеется, об этом не думал, просто сделал довольно длинную дневниковую запись о генерал–майоре Максиме Евсеевиче Козыре, пятидесяти шести лет от роду. Запись эта — в какой–то мере его портрет, а верней, автопортрет. С доступной мне при моей скорописи точностью я воспроизвел главным образом то, что говорил он сам о себе. Вот эта тогдашняя запись: «…Родился я в деревне Богатое Екатеринославской губернии. Отец там столяром был, потом уехал в Донбасс. Судьба моя была ретивая, но я люблю ей ходить наперерез. На военной слухов с десятого года. В четырнадцатом году, перед войной, летом, на международных стрелковых состязаниях в Кишиневе взял четвертое место по стрельбе стоя. Ездил туда на стрельбы вместе со своим штаб–ротмистром графом Зражевским. В четырнадцатом году воевал тут недалеко, на Карпатах. За ту войну взамен четырех солдатских «Георгиев» золотой крест дали с бантом и тем самым в подпрапорщики произвели. А по должности был фельдфебель пулеметной команды 134–го Феодосийского полка. В гражданскую войну был выбран командиром 414–го Аткарского полка. А потом был командующим Первой повстанческой армией. За гражданскую войну два ордена Красного Знамени получил и имею документ один хороший: семнадцатого мая девятнадцатого года на станции Волноваха получил телеграмму от Владимира Ильича Ленина. Тогда я получил первый орден, и желтый кожаный костюм в подарок мне привез Затонский. Я был как раз ранен в тот день в правую ногу и лежал.
Потом, в мирное время, большей частью командовал полком. В начале войны стоял в Брест–Литовске. Семья моя в Брест–Литовске погибла. И начполита, и начштаба семьи. Две бомбы — прямо в дом, где жили, ночью. Как были, раздетые. Привезли одни клочья. Похоронили их потом в Кобрине. Н–да. Я не пошел смотреть. Цветы, говорят, на могилы носили. Не пошел почему? На меня подействовало. Начштаба, как увидел, что с семьей его, застрелился. Так что, в общем, у меня из семьи осталась одна теща, старушка. Пишет мне, между прочим.
Под Брест–Литовском собрались мы все генерал–майоры, голосовали, как в гражданскую войну. Был выбран я временным командующим 4–й армией и остатки ее выводил из окружения. Вывел.
Под Москвой командовал Особой группой морской пехоты. Приехал в Москву зимой в сорок первом году. Она пустая, снежная. Ехал через Химки в морскую бригаду и вспомнил, как с женой, бывало, танцевал здесь в морском вокзале. Командиром бригады был назначен прямо перед шестым декабря и пошел в наступление. Моряки воюют — красотища!
Потом был ранен под Старой Руссой, тяжело. Вернулся обратно на фронт. Стоял под Новгородом. Второй раз был тяжело ранен под Новгородом. Это — в седьмой, пока в последний. Три раза в мировую, два раза в гражданскую, два раза в эту.
Дивизия моя сейчас Сумско–Киевская Богдана Хмельницкого, Красного Знамени и Суворова второй степени. Этой дивизией начал командовать после взятия Киева по маршруту: Васильков, Фастов, Белая Церковь, Гайсин. Шел через реки — Горный Тикич, Соб, Буг, Днестр, Прут, Серет, Молдова.
Прут мне преподнес большие неприятности. Хотя я его по старой армии еще знал, но он оказался глубже. Не высох, а напротив.
Как водные преграды мы форсировали, спрашиваешь? Кто на чем. Кто на плотах, кто на плетнях, кто на заборах. А главное — на сообразительности офицерского и рядового состава.
Надо отдать должное, мой саперный батальон здорово втыкал. Разведка дорог у них отличная. Вот вы ко мне приехали, видели, наверное, по всей дороге надписи на домах, на заборах, на столбах: Беринский. Беринский — это мой командир саперного батальона. Указывает, значит, своей фамилией, что дорога разведана. Майор Беринский. В глаза его мало кто знает, а фамилия по всей армии знаменитая.
Они против меня тут укрепрайон выставили, бетон. Но врут, не все у них бетон, много и ложных точек! Я сам старый крепак, сидел в укрепрайоне, меня не проведешь. Я вот приказал подтащить самоходные пушки, завтра с утра попробуем. Подведем близко я бить будем неожиданно. Из каких побегут или зашевелятся, значит, там сидят. А где тишина будет, значит, там ложные. Мы все выясним, какие у них настоящие, какие фальшивые.
Начинаются телефонные разговоры.
— Что, они еще пушек себе требуют? Им и так уже дано больше, чем по закону божьему положено!
Ему докладывают, что пришли последние две пушки, которые отстали чуть не на четыреста километров. Он очень радуется, что к нему наконец пришли эти пушки, и все время приговаривает:
— Н–да, теперь я богат. Теперь я король. Теперь у меня все.
Это свое «н–да» он приговаривает почти все время. Начинается разговор по телефону о лошади, которую артдивизион угнал у какого–то госпиталя.
— Замахорили уже лошадку? Отдать надоть, отдать. Ну не гнедую, не гнедую, отдайте соловую, лишь бы по счету была!
Говорит о боях:
— Что дважды два — четыре, этому человека научить легко. А научить его, чтобы он пошел и сознательно умер, — это другое.
Отзывается о каком–то из своих командиров:
— Начал излишне признавать свои умственные способности. Ну я его одернул, конечно.
Разговаривает по телефону с командиром полка:
— Вас много, а я один. В этом и есть вся история нашего искусства.
Устраивает нагоняй капитану, который явился к нему, раньше срока удрав из медсанбата. Тот оправдывается. — Надоели мне медсанбаты! Уже в пятый раз медсанбат. Теперь мне этот медсанбат как тюрьма.
— А где осколок? — спрашивает Козырь.
— Как где?
— Осколок, говорю, где? Вынули или в ноге?
— В ноге.
— А ты вот поезжай в медсанбат, пусть они тебе разрежут, вынут, и с документом вместе представь мне осколок, а то не поверю.
— Так если резать, это же на пять месяцев, — стоит на своем капитан. У меня тело хорошее, оно у меня быстро заживает. Зачем его резать?
Возникает разговор об адъютантах.
— У каждого своя страсть. Я вот, видите, адъютантов не держу. У меня адъютант не денщик и не холуй. У меня уж если адъютант, то офицер и помощник мой. У всякого человека своя блажь. Не люблю адъютантов–холуев. Был у меня адъютант Хмарский, старший лейтенант. Действительно адъютант!
Козырь рассказывает о том, как погиб этот Хмарский, и, хотя до этого почти спокойно рассказывал о гибели семьи, здесь у него навертываются слезы на глаза, и он вытирает их рукой.
— А теперь у меня в ординарцах, вот видите, мальчик, Ванюша. Такой культурный мальчик, даже языки знает. И вообще умненький.
Ванюша — маленький остроносый черноглазый мальчик, на вид лет двенадцати. Действительно, очень умный, бойкий, с детской непосредственностью влюбленный, очевидно, и в Козыря, и в войну, и в солдатскую дисциплину.
Козырь снова вспоминает о переправе через Прут.
— Через Прут наша дивизия перешла раньше отступавших румын.
В пятьдесят шесть лет еще нет ни одного седого волоса, но его мучают старые ранения, и он с раздражением говорит об этом:
— Двух ребер у меня нет. Как на машине еду, так ничего, а как на лошадь сяду — прямо скандал! И сплю — мучаюсь сидя. Два ранения в спину мешают лежа спать. У меня два пристрастия в жизни — война и сельское хозяйство. Я, командуя полком, кончил вечерний агрономический институт. После войны мне в армии неинтересно быть. Я после войны хочу заняться по–стариковски сельским хозяйством. Н–да!..»
На этом обрывается моя дневниковая запись о генерале Козыре.
Работая в Подольском архиве, я выяснил его дальнейшую судьбу на войне. Уже перед самым концом войны, под Брно, будучи заместителем командира стрелкового корпуса, он ночью заскочил на «виллисе» на ничейную землю и, попав под немецкий огонь, был убит. Заняться по–стариковски сельским хозяйством после войны не пришлось… Не довелось и узнать, что давно оплаканные жена и четырнадцатилетний сын не погибли, а были угнаны в Германию на подневольную работу, батраками, и в сорок пятом году возвратились на Родину.
Так вышло, что страницы своих записей о Козыре я прочел по радио и почти сразу же получил несколько писем от сослуживцев генерала, дорисовывавших облик этого самобытного военного человека. «…Козырь Максим Евсеевич был командиром нашей 232 Сумско–Киевской стрелковой дивизии, я же служил в ней в то время командиром батареи артполка. Козыря знал я и лично. Одно время моя батарея представляла что–то вроде подручной батареи при комдиве, хотя это и не было принято. Но генерал любил, чтобы замеченная лично им на поле боя цель сразу же была поражена, и сердился при любой задержке с вызовом огня. Этот скромнейший, самоотверженный, не щадящий себя человек производил на меня глубокое впечатление…» — писал мне из Казани Павел Петрович Лебедев.
«…В этой дивизии я был командиром разведроты и начальником штаба 794 полка. С Козырем приходилось встречаться часто и видеть его при самых разных обстоятельствах, съесть с ним, можно сказать, не один пуд соли. Должен признать, что все написанное Вами о нашем генерале — правда. То, что он говорил Вам, часто говорил и нам.
В своем дневнике Вы упоминаете о Беринском — командире саперного батальона. Ставлю Вас в известность: он здравствует и по сей день, проживает во Львове, преподает в институте…» — писал из Новосибирска Евгений Дмитриевич Головин.
Прислал письмо и Иосиф Цалевич Беринский, тот самый, чей саперный батальон, по словам Козыря, «здорово втыкал». «…Я бывший командир саперного батальона, дивизионный инженер этой дивизии — Беринский. К нам в 232–ю стрелковую дивизию М. Е. Козырь прибыл в октябре 1943 года на должность заместителя командира. В это время части дивизии были уже на Лютежском плацдарме севернее Киева. Тогда–то я и познакомился с М. Е. Козырем, переправляя его через Днепр. Там, на Лютежском плацдарме, мы впервые познакомились и с его храбростью. Он дошел до передовых позиций, лег за пулемет и вел огонь по противнику. Да и в дальнейшем большинство времени был в полках на передовой линии. Вел себя храбро и, может быть, даже рискованно. Ходил всегда в плаще и красной генеральской фуражке. За успешные боевые действия и умелое командование М. Е. Козырю было присвоено звание Героя Советского Союза…»
Мне остается добавить несколько неизвестных мне раньше подробностей, почерпнутых из писем и из статьи А. Яруцкого в газете «Социалистический Донбасс», названной автором «Генерал Кузьмич — генерал Козырь».
Оказывается, до службы в царской армии Козырь работал на шахте в Юзовке коногоном. В первую мировую войну потерял на фронте трех братьев, в гражданскую — четвертого. Орден Красного Знамени получил одним из первых за номером 71. В первую мировую был в боях фельдфебелем пулеметной команды, в Румынии, в районе Пашканы, как раз там, где я через тридцать лет встретил его командиром дивизии. Убит не на ничейной земле, а в схватке с немцами, заскочив на «виллисе» в еще занятую ими деревню. Похоронен на Ольшанском кладбище в Праге.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.