ПСКОВ

ПСКОВ

Здесь, благодаря содействию одного старого моего товарища, я сошелся с купцом X., человеком весьма здравомыслящим, очень богатым, большим ревнителем раскола и, кажется, несомненным другом властей, ? lа Ковылин. Этот Меттерних «древлего благочестия» ни о ком не говорит худо, ни о православном архиерее, ни о властях, ни о «Колоколе» и его редакторе. У него все хорошие люди, и все это выходит так ладно, что, например, и власти, обруганные в «Колоколе», совсем правы, и «Колокол» ни в чем не виноват. Так и до всего. За то он у всех и в чести, и в милости, и в силе, и даже в славе: у раскольников он столп, за который все стараются держаться и который сами все подпирают. Отец его много пострадал за веру и, спокойно вынося все гонения, удержал своим примером других, изнемогавших под тягостью правительственного преследования. Сын идет дорогою своего отца.

Здесь мне интересно было узнать, какой именно раскол держится в пределах псковских и что за учение у рижан. Я, разумеется, ждал встретить федосеевцев. Но при всех моих столкновениях и новых знакомствах с псковскими раскольниками рабочего класса я не мог добиться: какого они держатся толка? Прямо на этот вопрос ни один из людей, с которыми я познакомился до встречи с X., не мог дать мне хотя мало-мальски положительного ответа. Сначала я считал это лукавством, но потом убедился, что безграмотные раскольники, которых немало между псковичами, действительно ничего не знают о своем вероучении и ничего не могут сказать кроме того, что они «по древлему благочестию». Оставленный в одной простой, весьма многочисленной раскольничьей семье с одними женщинами разных возрастов, я из разговоров с ними убедился, что имею дело и не с чистыми поморцами, и не с федосеевцами. Из всего мною слышанного от женщин выходило что-то странное, новое и непонятное, не то федосеевщина, не то поморство. В X. я уже встретил человека, способного и, кажется, желавшего не только отвечать на все вопросы, но даже и спорить, и совещаться. Благодаря ему для меня стали ясны многие, прежде непонятные стороны симпатии поморян учреждениям рижской общины.

Оказалось, что самые псковичи и рижане давно уже капитально разошлись с московскими федосеевцами и значительно сблизились с поморством. Сближение это у псковичей последовало гораздо резче, чем у рижан, хотя и некоторые рижане уже открыто называют себя «православными» или «староверами феодосиевско-поморского согласия». Но в толковании рижан есть еще весьма, впрочем, незначительные остатки феодосиевских воззрений на брак, тогда как у псковичей взгляд на брак выработался гораздо чище, чем у самих поморцев. Последнее обстоятельство зависело от быстрого распространения здесь учения приходящего сюда из Пруссии инока Павла, против которого в третьем году собирался в Москве, в доме купца М., раскольничий собор. На этом соборе эмигрант Павел вел жаркие теологические споры с раскольниками, принимающими священство, и препирался о браках с федосеевцами. По уверению одних, он защищался слабо, по словам же других, блистательно указал чистоту своего учения. Но как бы там ни было, секретный собор, так недавно собиравшийся на Павла, не только не уронил его значения, но даже содействовал быстрейшему его успеху в общинах многих поморян и феодосеевцев. Это и неудивительно, ибо новое Павлово учение, с которым я буду иметь случай подробно познакомить читателей, своею замечательною логичностью и чистотою не может быть опровергаемо софизмами феодосеевщины и всегда найдет у беспоповцев более сочувствия, чем доводы поповцев, держащих «попов краденых». Кроме того Павел спорил, обличал и доказывал, а на него орали, неистовствовали, ругались и обрекали клятвам и отлучению от сонма. Люди убеждения остались на стороне Павла, и учение его идет, производя новый и весьма благодетельный раскол в расколе. Феодосеевцы, убеждаясь учением Павла, во многих местах согласились, что человек, открыто живущий с женщиной и заботящийся о семье, недостоин никакого ограничения в своих правах и что, напротив, такое житье естественно и законно. Словом, начали признавать брачную жизнь нравственною и, следовательно, таким образом возвратились в лоно того же чистого поморства, от которого их оторвала распря дьячка Феодосия. Рижане же, до которых не дошло павловское учение, остаются при прежней смешанности феодосеевских и поморских понятий о браке. Они допускают брак «по слабости человеческой», и акт обручения у них совершается в моленной при участии духовного отца, но женатый человек и замужняя женщина со дня своего брака теряют некоторые виды полноправия. Так, они лишаются права молиться со всеми вместе; не могут стоять на клиросе и вообще как бы пребывают под вечною эпитимиею и нередко под старость заявляют намерение перейти «в девство», то есть муж с женою прекращают всякие супружеские сношения и даже иногда расходятся жить в разные дома. Это единственный остаток в рижанах феодосиевского духа, неразлучным спутником которого идет и своя доля феодосеевского лицемерия. Так, например, девственник избегает собеседования с прежней подругою, но, идя в субботу в баню, заходит к ней «за веником» и остается вдвоем с нею сколько ему угодно, занимаясь чем угодно им обоим. Над этим смеются вообще все поморцы, и особенно поморцы, наученные Павлом, поборником чистейшего, свободного брака и вообще чрезвычайно нравственным проповедником. Никаких следов какого бы то ни было тайного вредного учения я не заметил во Пскове и знал хорошо, какого сорта люди будут моими новыми знакомыми в Риге.

Затем стояло на очереди дело о школах. Нет никакого сомнения, что в Пскове есть секретные школы, но мне их не удалось видеть, по причине неожиданного отъезда X. в Петербург. К тому же необходимость расспросов о самом духе псковского и рижского раскола, может быть, несколько вредила мне в мнении самого X., хотя он, кажется, совершенно мне верил, водил в свою домашнюю моленную, принимал бесцеремонным гостем и подарил два томика сочинений Павла, напечатанных в Пруссии. Эти две книжки были для меня дорогим приобретением, давшим мне возможность близко познакомиться с замечательною личностью Павла и духом его учения.

Открыто существующих школ в Пскове было две: одна, весьма значительная, в доме купца Пыляева, а другая неподалеку от бывшей на берегу реки Псковы моленной, обращенной впоследствии под солдатскую музыкантскую школу, но оба эти училища около 20 лет назад по распоряжению правительства закрыты или, как выражаются псковичи, «разорены властью сильных и безбожных». О преподавании, бывшем в этих школах, прямым путем узнать было ничего невозможно. Одни говорят, что «учили азбучке, цифирю, арифметике, часослову, да петь по цолям (по солям), да и только». Два-три человека, с которыми я сошелся довольно близко, тоже ничего более подробного мне не сообщили. Оставалось одно средство: сходиться с состаревшимися учениками уничтоженных правительством школ и сходиться с женщинами «мастерицами», то есть учительницами. В этом мне вполне посчастливилось. Но ни из самого близкого и самого бесцеремонного знакомства с бывшими учениками уничтоженных школ, ни из книг, по которым учились молодые женщины теперешнего поколения, я не видел, чтобы в псковских школах тоже «все образование было направлено к тому, чтобы внушить детям отвращение к церкви и церковникам-никонианам». «Отвращение к церкви и церковникам-никонианам» существует у псковских раскольников в той самой мере, в какой эти чувства питают все беспоповщинские староверы поморского согласия; но это отвращение в молодых сердцах воспитывается вовсе не в школах, а в самой жизни. Несмотря на то что при обучении детей употребляются учебники, не одобренные правительством, в них нет ничего возбуждающего неприязненные чувства к господствующей церкви. Это буквари секретной печати (издаваемые в Польше, Познани и в какой-то казенной или синодской типографии — не то в Москве, не то в Петербурге), старые часословы и старопечатные псалтыри. Где именно печатаются буквари, так называемые «русские правильные», узнать невозможно. В одном месте слышишь, что их «солдатик делает» где-то далеко; в другом, что их печатают в казенной типографии, а в третьем, что это произведения типографии синодальной. Но везде этих «правильных русских» букварей много и продаются они оптом по 8 к<опеек> за штуку, а в отдельной продаже по 15 коп<еек> за экземпляр. Из приобретенных мною трех различных букварей (прусского, польского и русской секретной печати) нельзя не убедиться в девственной невинности этих изданий, преследуемых и отбираемых полицией всякий раз, когда операция эта по местным соображениям не противоречит живым интересам хранителей благочестия и порядка. Буквари секретной печати почти сходны во всем с букварями, издаваемыми по распоряжению синода для обучения грамоте детей старообрядцев, приписанных к единоверческим церквам. Даже некоторые беспоповцы разных толков учат детей и по букварям единоверческим. Что же касается до псалтыри и часословов, то, разумеется, они отличаются от употребляемых в господствующей церкви только несколько большим несовершенством перевода и тяжестью языка дониконовского времени. Никаких политических выходок, никакого задора, порицания и глумления против учреждений господствующей церкви там нет, да и быть-то не может.

«Отвращение к церкви и церковникам-никонианам» внушается раскольничьим детям прежде всего дома матерями да бабушками и частию отцами родными и отцами духовными (батьками). Потом смутно понимаемая ребенком разница «древлего благочестия» от «новой веры» сознается ими яснее при виде стеснений, воздвигаемых никонианами против «древлего благочестия». Слушая частые семейные разговоры о необходимости известных мер предосторожности против доносов по управе духовного благочиния, ребенок с детскою чуткостью проводит параллель между смиренно ходящим «батькою», внушающим, что не та вера, «которая мучит, а та, которую мучат», и другим лицом, предлагающим на выбор Сибирь или православие. Конечным результатом этого сопоставления есть ненависть и презрение к духовенству господствующей церкви и теплое сочувствие батькам. Затем сильное чувство бессильной ненависти воспитывается многочисленными сочинениями по истории преследований, предпринятых в течение двухсот лет для подавления невинного «фанатического заблуждения». Этих сочинений, и печатанных, и писанных полууставом (в чем искусны не одни ученики ковылинской школы), весьма много, и они-то доканчивают дело русско-христианского разъединения, предпринимаемое всегда во имя единого пастыря. Школы здесь ровно ни при чем. Весь процесс систематического озлобления раскольничьего юношества начинается для него до школы и оканчивается за нею. А чему учат в школах, то, снова повторяю, нимало не способно «внушать отвращение к церкви и церковникам-никонианам». Да и ни книг таких, по дороговизне их, в школах нет, и учителя, выбираемые из «простецов» и людей самых плохоньких, слишком ничтожны для того, чтобы заниматься такой пропагандой. Кроме букваря, часовника и псалтыря, начал счисления, крюкового пения и письма уставом ничему не учили в уничтоженных правительством псковских школах и ничему не учат у нынешних «мастеров» и «мастериц». Псковские раскольники очень сильно мечтают о разрешении им учредить для своих детей отдельную школу, но у них нет никакого определенного представления о том, как учредить эту школу и чему в ней обучать. При настойчивом домогательстве поставить псковского старообрядца в необходимость дать более или менее ясный ответ о его соображениях насчет школы, можно добиться только одного, что школа должна быть отдельная; что раскольники не могут позволить своим детям мешаться с «нововерами» и что нужно учить по старым книгам. А учить «по старым книгам», как я уже сказал, это значит учить букварю, псалтырю да часовнику. Раскольники вообще очень любят вздыхать и жаловаться на свое невежество, ставя это, разумеется, в прямую вину правительству и духовенству господствующей церкви; но в сущности и у самих их не замечается ревности к образованию своих детей. «Всему надо бы, говорят, поучить понемножку; много нам не требуется по нашему сословию, а понемножку бы следовало». Живая русская сметка вслух подсказывает хранителю «древнего благочестия», что непроглядная тьма нелепого буквоедства не выдержит животворящих лучей просвещения, и раскольник боится этого света. Он желает выбрать из массы научных знаний для своего юношества исключительно лишь те, которые бы дали молодому раскольничьему поколению средства быть поспособнее к ловкому обделыванию дел с людьми современного развития, но самого человеческого развития раскольник боится более страшного суда и даже более потери полтинных барышей на рубль, дающих средства покупать совесть того или другого случайного человека. Можно утвердительно сказать, что если дело школ предоставить самому «древлему благочестию» без педагогической инициативы министерства народного просвещения, то в этих школах будут учить только тому же букварю, часовнику и псалтырю, да разве прибавят малую часть арифметики, так как это нужно по торговой части, и еще, пожалуй, поучат немецкому языку потому, что он также нужен по торговой же части. Но ни географии, ни истории, ни, Боже спаси, физике и другим естественным наукам ни за что учить не вздумают, так как все это, по их мнению, вредно. Да не говоря об этих науках, даже все мои усилия доказать необходимость изучения ребенком библейской истории прежде скучного часовника и вдохновенных, но непонятных ребенку поэтических воздыханий Давида обыкновенно оставались безуспешными. У них есть несчастный, чисто католический взгляд, что «рабу» вовсе не нужно знать Евангелия и даже «не достоит чести его в доме», а особенно человеку, который еще «миршит», то есть не бросил своей подруги; а ему следует только молиться, и поэтому часовник с псалтырем нужнее всего. Вот тут еще можно указать на одну резкую черту, отличающую раскольников от еретиков, черту, о которой ничего не сказал г. Мельников. В то же время, как раскольник трепетно боится дать сыну широкое, здравое образование, ясно сознавая, что при образовании нельзя оставаться ни феодосеевцем, ни поморцем, ни филипповцем или тем паче королевцем, некоторые еретики особенно придлежат науке, а духовные христиане (особенно субботствующие), отвергая сверхъестественное рождение Христа от девы, отрицая необходимость всех таинств, а также признавая почитание икон идолопоклонством, утверждают, что крещение есть учение, и не только подобострастно чтут ученых людей, но даже часто считают их своими. Субботствующие молокане нередко говорят: «Чт? мы за еретики? Все вы такие же еретики. Толк-то в нас один живет». В Пскове есть один духовный отец («батька»), живущий под секретом и служащий, как мне кажется, в небольшой, но прекрасной домовой молельне, ибо общественная молельня тоже правительством уничтожена, но я не мог побеседовать с этим отцом, потому что его не было в городе. В среде же его паствы (не говоря о X.) я встретил невежество поражающее, становящее в тупик и преисполняющее глубокого сожаления к этим людям, бродящим с непроницаемою повязкою на помутившихся от поклонного кивания глазах. Ни истории Ветхого Завета, ни новозаветных событий, ни истории собственного раскола и разницы его с другими ветвями староверчества почти никто не знает. «Мы по-старому», да и все тут. Вот образчик, до чего простирается здесь раскольничье невежество: мне удалось сойтись с одним здешним умником, начетчиком, человеком лет 40 или 45. С первого взгляда мне показалось, что я имею дело с узколобым фанатиком, зачитавшимся так называемых в древлем благочестии «толстых книг». Умник тотчас начал вызывать меня на решение теологических вопросов, разумеется, давно решенных им по его «толстым книгам», и срезал меня. Говорили мы о Никоне, о сугубой аллилуие, о имени Иисусовом, — во всем я оказался сведущим.

— Ну да, — говорит мой искушатель, — а что как вы о мирском имени Христовом разумеете?

После моих усилий разъяснить себе вопрос оказалось, что у Христа есть еще какое-то мирское имя. Я говорю: Исус.

— Ну это одно.

— Христос.

— И это так! а еще?

— «Еммануил, еже есть сказаемо, с нами Бог», — говорю я.

— Нет, мирское-то, мирское, — добивается мой умник.

Ничего я не мог придумать и, побежденный, сознавая свою несостоятельность, просил открыть мне это мирское имя Иисуса Христа. Ну и оказалось, что, по сведениям моего экзаменатора, Христа звали еще «Яковом».

Отчего же это? Где на это указание? Дело очень просто. В тропаре поется «яко бо прославися» — из этого сделано «Яковом прославился». Впоследствии я слышал это сказание еще от двух крестьян, из которых один был прядильщик из Орловской губернии. К довершению прелести должно сказать, что со времени уничтожения школ в среде псковских раскольников завелось много безграмотных, и если бы здесь не Павел с своим апостолом X., то псковская община, кажется, давно способна бы пожалуй выкинуть такую же штуку, какую, по слухам, отлили недавно тысячи пермских поморцев, обращенных одной бабой из поморства в безбрачную феодосеевщину. Благодаря обстоятельствам, по милости которых эмигрировавший инок Павел может навещать покинутое отечество, произошло противное. В Пскове брачатся, молятся за царя и вообще все народ такого свойства, что дай на них посмотреть самому строгому инспектору, он непременно запишет им пять в поведении, только боюсь, не было бы у них ноля в успехах.

О предметах преподавания, как я уже сказал, мне было нечего говорить, я стал заводить речь об учителях. На этот предмет у псковских раскольников взгляд очень ясный, и они здесь показали себя людьми довольно сговорчивыми. Прежде всего им, разумеется, желательно иметь в своей начальной школе своего (то есть раскольника же) и учителя. Но рядом систематически приведенных доказательств, что у них нет или очень мало людей, способных выдержать экзамен, хотя бы на звание приходского учителя, а без экзамена учителя нельзя допустить, мне удалось вызвать их на раздумье. Конечно, прежде всего вышло, что это не их вина, что «это все власть наделала», но когда я, устраняя причины, ставил только факт, существование которого изменить нельзя и с которым уже надо что-нибудь поделать, то высказалось такое мнение: «Учителя можно принять и православного, лишь бы по нашему выбору, а попа чтоб духу не было».

Так как это мнение сильно поддерживает X., то я не сомневаюсь, что его будет держаться вся псковская и все окрестные общины с тою же настойчивостью, с какою они при отце своего патрона держались веры, которую в то время мучили. О соединенных же школах вместе с православными даже слышать не хотят и наотрез говорят, что «детей не пустим». По моему мнению, о таких школах нечего и думать. Это будет новая прибавочка в длинном ряду печальных полумер, раздражающих народные инстинкты и возбуждающих ропот и неудовольствие в людях, преданных правительству и ожидающих от него великие и богатые милости.

Этим оканчиваются мои школьные разведки в Пскове, который я по счастливой догадке сделал преддверием моего вступления в немецкий город русского царства.

Я не могу пускаться в рассказ об особенностях нрава и обычая псковских беспоповщинских староверов, потому что обстоятельства не позволяли мне засиживаться в Пскове. Я здесь только старался уяснить, что за религиозный дух я встречу в Риге, составлявшей для меня всю цель моего пилигримства.

Во время пребывания в Пскове я жил в гостинице, — даже забыл теперь, как она называется. Знаю, что она приходится где-то на стрелке двух улиц и ход в номера через трактир. Прегадкая гостиница! лакеи обсчитывают не хуже берлинских кельнеров, а клопы точно вишни владимирские. Целые ночи я спал на окне, на котором по целым дням писал, отдыхая утомленными глазами на раскаленной мостовой, совершенно пустой в течение всего дня, губернской улицы.

Организованной общины с самостоятельным общинным правлением здесь нет. Вся сила в X. Остальное все на него смотрит и около него ютится. Жалоб на особые стеснения не слышно; только головою очень многие не хвалятся. Старообрядцам несомненно хочется иметь головою X. О церкви благословенной рассказывают, что она всегда пуста и держать ее не для кого.

— Нам только образов-то уж очень жаль, что туда отдали, наши то образа, понимаете, — из моленной, из разоренной, — говорят псковские беспоповцы. — Ведь окромя теперь как старосты Агафона Ивановича да попа, никто им там не молится. Церковь пустая, и радения о ней нет; обваливается вся. Придет поп, позвонит, позвонит, да и пойдет. Что это за радение? Да и поп бы ушел, кабы не «подписавшиеся», что к нам вернулись. Ими только и держится. Вот теперь по царской милости и в Динабурге, и в Риге «подписавшиеся» по свободе вернулись, а у нас нет. Все ждем разрешения еще: ходателев настоящих еще нет у нас. Рижцам что? Они сила. Что хотят, то обломают. Феливанова, купчиха, приехала, рассказывала, какая там жизнь-то. Процветает там вера! У нас один духовный отец, и тот под сокрытием, а уж ему восемьдесят лет. Помрет нынче, завтра. Петь некому; а по селам и бабы п?пят. А в Риге-то! Шесть батек, хор в сорок человек, все по цолям жарют. Такое пение, говорят, что даже изрещи невозможно. Свобода! Никто к тебе в хату не лезет, хоть ты будь и подписной. А у нас на Настасьев день-то что бывает? Ломком образа в дом вносят. Еще губернатор нас не дает, а то б что тут и делать!

— Хорош, стало, вам губернатор-то?

— Им только живы, — а то ломком на Настасьин день так и прутся. Вот кабы он голову нам из наших походатальствовал, а то что это за голова? Это бабьи ноги!

— Ну другого выберите.

— То-то из церковных-то выбирать некого. Вот если бы из наших. Теперь, прямо сказать, из наших Василий Николаевич! Сами вы умный человек называетесь, можете нечто понять, стало быть, какой человек Василий Николаевич? Первое дело — умница, что уж умница, и толковать про то нечего. Сами вы умный человек, нечто понять можете. Опять душевный, совсем душевный; для своего брата христианина — помощник; «религиозный», богобойный муж, крепкий, и капитал опять себе настоящий имеет.

— Писали об нем, слышно, что-то за границей будто?

— Вы этому, сударь, не верьте! Этому, милостивый государь, верить никак невозможно, потому это все по злобе, — верно докладываю, по злобе, что на него, что на губернатора на нашего, все это по злобе! Мы кто и писал-то знаем, ну да не тронь… мы это все соберем в одно.

— Про сад какой-то также будто писали?

— Да все вздор, как есть вздор. Ну погоди!.. Мы это все знаем, про писателя-то этого. Он у нас узнает, как писать-то, — жимра этакая, еретик поганый. Брешет, псу уподобляяйся печеными губищами-то. Ну да погоди, мы ему бирку-то эту сметим!

Вот единственный разговор об общественных делах, на который мне удалось вывести одного моего знакомого, псковского беспоповца, весьма оригинального, суетливого человечка лет пятидесяти. С другими мне не удавалось говорить о делах этого рода, да и вообще я не гнался за здешними заметками, а только все списывал книги да размышлял о Риге, всевозможно заботясь, чтобы не дискредитироваться там на первых порах ошибочным понятием о духе рижского раскола.

Семейный быт псковских беспоповцев, сколько я мог заметить по самому кратковременному знакомству, весьма недостаточному для изучения какого бы то ни было бытового строя, на взгляд ничем не отличается от рядового быта русского купечества и мещанства. То же гомерическое невежество, скопидомство, скряжничество, крайнейшая любостяжательность, суеверный фанатизм и крепость в отеческих преданиях, разврат и семейный деспотизм. Впрочем деспотизм здесь, пожалуй, несколько слабее, чем в православной семье, и я решаюсь это приписывать влиянию федосеевского духа, дающего женщине некоторую самостоятельность, признавая ее «посестрием», временною подругою, а не женою, не крепостным лицом, каким трактует ее русский православный простолюдин. А может быть, в этом играет некоторую роль и то, что в Пскове раскольницы гораздо грамотнее, чем их сожители; а неграмотный простолюдин всегда с некоторою долею уважения смотрит на грамотного, особенно в расколе, где чтение «толстых книг» есть потребность, и этой семейной потребности во многих случаях удовлетворяет только грамотный член семьи, то есть женщина.

Аристократический раскольничий дом я здесь только один видел, и видел в нем то же самое, что обыкновенно встречается в домах губернских раскольничьих магнатов: барские претензии и мещанское безвкусие; отвратительную чистоту показных покоев, убивающих видом своей неприкосновенности, и нечисть, глядящую из-за дверей жилой закуты; герань с бальзамин<ом> на окне, двух канареек в клетках, огромный образ с ликом, лишенным человеческого подобия, и костяные счеты с ремешком на рамке. Видел и хорошенькую, новенькую фисгармонику.

— Кто это у вас играет? — спрашиваю.

— Фи! ни Боже мой! Никто не играет.

— Отчего?

— Нет-с. У нас не принято. Это то ж, что пение, что танцы, что музыка, — нейдет это.

— Какой же вред видите вы в этом?

Хозяин, прельстивший меня здравым взглядом на труды Павла, вышедшего воевать с фанатизмом и сухим, холодным развратом, словно вдруг преобразился передо мною.

— Вот видите, — начал он. — Беды точно нет, а посудите, что ж такое музыка? Никакой нужды в ней нет.

Материалист и утилитарист, думаю себе и спрашиваю: «Ну а танцы?»

— Фи! Ну помилуйте, женчина с мужчиной обоймутся, вертятся, грудь о грудь трутся!.. Фи! нет, что это.

Мадам Жанлис, думаю я и продолжаю расспрашивать:

— Как же на это отец Павел смотрит?

— Строго запрещает.

— Не может быть!

— Истинно вам говорю.

— И музыку?

— И музыку.

Удивило меня встретить такую нелепость в таком человеке, каким мне показался Павел по его сочинениям. Впоследствии я узнал, что бедный проповедник нередко заставляет себя делать многие уступки своим ученикам, любящим запреты, устанавливаемые в интересах веры. Проученный Москвою, где его едва не выбросили за двери и отлучили от сонма; оскорбленный в многих общинах польского края и особенно в Вилькомире, где ему не хотели дать крова и приюта, он стал очень осторожен и, опровергая своим ученикам ту или другую нелепость, кажется, всякий раз шепчет: «Много еще имам глаголати вам, но не можете ныне носити». Он очевидно потворствует фанатизму, чтобы не потерять всякого влияния и не прослыть окончательным еретиком, как случилось с составителями последнего примирительного московского соборного послания. Приводя своих учеников к нравственной жизни с одной женщиной и к столь же нравственной заботе о детях, происшедших от этого «союза любви», заставляя их уважать заботы человека о семье, а не отлучать за них и растолковывая им простой и прямой смысл многих писаний, о которых мы тоже с ним вместе потолкуем с читателями, он уж позволяет им дурачиться, зная, что вросшее годами сразу из лба не выковырнешь.

— Зачем же у вас инструмент-то в доме?

— Орган-то этот-с?

— Да.

— Так…

— Для мебели?

— И для мебели, да и опять по случаю он попался-то.

— Дешево купили?

— Нет-с. Тут одна барынька была, да прожилась, так уезжала, а мне так безделицу должна была, — ну Бог с тобой, думаю, что с тобой делать, и этот самый орган так и взял. Пусть, думаю, мухи полазят! хи, хи, хи!

«Остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должником нашим» небось сколько раз в день пробормочет! Молитву-то Господню еще потолковал бы Павел этому древлему благочестию, этим сугубым фарисеям, спорящим о кресте и не знающим, что с креста сказано.

«О, роде лукавый! Доколе живу с вами, доколе терплю вы? — что мя глаголете: „Господи! Господи“, воли же моя не творите?» — Не боятся в свиней влезть, а озеро недалеко, не мельче Гедаринского.