Сомнения и надежды

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сомнения и надежды

Каждому из нас случается, вероятно, думать о таинственном собирательном лице, по имени «будущий историк». Что скажет «будущий историк» о нашем времени, кого возвеличит, кого осудит? В частности, что скажет он о русской эмиграции, как оценит ее заслуги и ее ошибки? Лет через сто или хотя бы пятьдесят, признает ли он, что от эмигрантской литературы кое-что должно бы навсегда остаться?

Но не только оценки или раздача почетных титулов и мест составляют предмет догадок (то приблизительно, что Виктор Шкловский в остроумной книжке назвал «гамбургским счетом»: в прежние годы борцы-атлеты будто бы съезжались иногда в Гамбург для состязаний закрытых, честных, без подкупов и кумовства, с целью определить, кто действительно чемпион, а кто величина дутая). Прозаики и поэты окажутся расставлены на ступеньках иерархической лестницы, иллюзия, будто время во всем разбирается безошибочно, еще раз восторжествует, – но не только же этим предстоит «будущему историку» заняться, если окажется он историком вдумчивым и проницательным…Его заинтересует, вероятно, и то чем в духовном смысле слова жили писатели вне России, чего ждали, чего опасались, на что надеялись, особенно в тот период, когда единство эмигрировавшей интеллигенции, ее «спайка» не были еще нарушены внешними событиями, как случилось это после войны. Не знаю согласится ли будущее, что в те годы был у нас литературный расцвет. Слово это может неуместным, слишком пышным. Но что была, был подъем, что было подлинное оживление, с этим «историк» согласиться должен будет, если окажутся в его распоряжении нужные для суждения материалы.

Были бесконечные споры, в традиционно русском духе, большей частью ночные, – а если вместо продымленной комнаты со стаканами остывшего чая декорации бывали иные: ярко освещенное парижское кафе с разношерстной богемой вокруг, – то изменяет ли это что-нибудь по существу? Допускаю, что и характер бесед и споров был не совсем такой, каким бывал прежде: бесследно исчезло красноречье рудинского типа, исчез внешний жар монологов, и не потому, что никто не был способен оказаться красноречивым, а потому, что красноречье немедленно вызывало бы усмешку. Понимали друг друга с полуслова. Нередко речь бывала «съедена иронией», как выразился кто-то, если не ошибаюсь – Поплавский. Но за иронией мелькали темы, с ней плохо вяжущиеся: человек, Бог, литература, поэзия, ответственность, долг…затем Блок, любовь, смерть, Лермонтов преимущественно перед Пушкиным, Толстой и тут же, как водится, Достоевский, наконец, коммунизм. Дне, по воскресеньям, сходились у Мережковских, у которых – у него в особенности – была ценнейшая черта: скучающее безразличие к пустякам и обычным житейски-литературным сплетням, постоянное стремление поднять разговор к предметам важным, большей частью к Евангелию. Да, бывала в этих разговорах и болтовня, было и самолюбование, и актерство, но, как сказал Розанов когда-то: «я то, может быть, и бездарен, да тем-то моя талантлива!..» От Мережковских мы выходили иногда раздраженные, но умственно всегда взбудораженные, даже взволнованные, и хотя знали, что за воскресным чайным столом происходила в сущности всего только репетиция очередного заседания «Зеленой лампы» – т.е. зрелища и развлечения, а не чего-либо действительно нужного, чистого, и серьезного, – все-таки затронутые темы задевали и увлекали.

Вечером в кафе приходил Ходасевич, изредка Марина Цветаева, с которой почему-то общение не налаживалось, хотя было, по-видимому, с обеих сторон к нему стремление. Порой появлялся Бунин, всегда веселый, неистощимо остроумный. Случалось, что кто-нибудь, мало его знавший, почтительно пытался втянуть его в какой-нибудь «принципиальный» спор: скажем, о советской литературе. Бунин в ответ отделывался двумя-тремя убийственно-меткими словечками, вызывавшими общий смех, хотя при этом все чувствовали, что веселье это не похоже на оживление после рассказанного анекдота, а таит в себе – как и сама бунинская насмешка, – нечто много более существенное. Изредка приходил Алданов…Не называю других имен, так сказать «своих», тех, кто бывал постоянно. У кого-нибудь в руке был последний номер «Современных записок», другой вспоминал стихи, только что появившиеся в «Числах». Кто-нибудь спрашивал: а читали вы новый роман Леонова?

Имя Леонова я называю не случайно, хотя можно было бы назвать и другое советское имя, из тех, с которыми в те годы были связаны надежды, вопросы, недоумения, не имя какого-нибудь Гладкого или Панферова, и конечно, даже не имя Маяковского. Называю это имя, как символ, – потому, что в вопросе «читали вы новый роман Леонова?» был и другой вопрос: а не кажется ли вам, что следовало бы отказаться от предвзятого высокомерного отрицания, что в некоторых – правда немногих, – тамошних книгах отражено не только насилие, тьма и малодушие, а и что-то другое, еще нам неясное, но мало-помалу крепнущее? Это очень характерно для тех лет, и это именно то, что резко отличает их от периода послевоенного. Было бы ложью сказать, что тогда в эмиграции распространено было сочувствие к чему-либо советскому, к советской литературе в частности. Нет, сочувствие если и бывало, то в случаях исключительных, редких. Зато была тревога, была бескорыстная кровная заинтересованность: что делается там? При всех ужасающих крайностях советского быта, и независимо от всем ненавистной большевистской казенщины – был вопрос: чего же там хотят, чего хочет хотя бы тот же Леонов? Интерес и беспокойство заставляли пристальнее вглядываться в самих себя, искать самим себе оправдания, – и все это было по условиям того времени, а еще больше по характеру среды, далеко от вопросов практической борьбы и деятельности. Как бы это ни казалось удивительно, длительный, безмолвный, внутренний диалог о правоте нашей и о возможности правоты той, был от политического оттенка почти свободен, и, указывая на это, я склонен был бы сказать, что в те годы было в эмигрантской духовной жизни больше свободы, чем осталось после войны. Никто – или почти никто, – в те годы никого ни в чем не подозревал, и при наличии резких расхождений, а то и прямой вражды, увлечен взаимным безапелляционным политическим клеймением не был. Это не значит, конечно, что писатели замыкались в некую «башню из слоновой кости», что им ни до чего, связанного с судьбами мира, не было дела. Нет, дело было, выбор был тверд, черное названо черным, белое белым, и ни в коем случае наши сомнения или раздумья не распространялись на действия советского правительства. Действий советского правительства никто не оправдывал, о них не было споров. Споры, скажем, с Мережковским, возникали иногда лишь оттого, «абсолютное» ли это, «метафизическое» ли зло, доказательство ли, что дьявол реально существует, или не доказательство, и на заседании «Зеленой лампы» могла в течение трех часов идти на счет этого пресерьезная дискуссия… Но что Россией управляет начало злое, – абсолютное или не абсолютное – соглашались все. Настоящий спор, настоящие колебания касались другого: если бы начало это очеловечить и исправить, если предположить, что из него может оказаться исключено все полицейское, беспощадное и гнетущее, останется ли что-нибудь приемлемое? Цель не оправдывает средств, да но если бы изменить средства? В частности, возможно ли там творчество, возможна ли поэзия, по крайне мере в том ее облике, в каком она нам дорога?

Девятнадцатый век окончился в «судорогах индивидуализма», по приведенному где-то у Блока выражению Стриндберга. «Горькую сладость одиночества», – выражение Жана Мореаса, французского поэта, которым мы с упоением зачитывались еще в Петербурге, придавая особое, таинственное значение тому, что по рождению Мореас был греком и улавливая на его прелестно-хрупких «Стансах» налет чего-то бессмертно-аттического, – «горькую сладость одиночества», культ этой сладости мы вывезли еще из России. Кстати, Мережковский случайно как-то, кажется, именно в «Зеленой лампе», обронил слова, поразившие меня своей меткостью: «Первым русским эмигрантом был Чаадаев…» Ну, вот, мы и складывали в воображении печальные чаадаевские размышления со всякими полученными по наследству «горькими сладостями», вспоминали предостережения Блока, тут же повторяя его стихи, – не лучшие, конечно, в русской литературе, но все же во всей русской литературе единственные по интонации, трагической и дружественной, как будто с каждым человеком, что бы с ним ни случилось, солидарной! – и после всего этого принимались за Леонова, за собирательного Леонова, истинная сущность которого, по нашим догадкам, была именно в том, что в одиночестве сладости нет, что сладкое это блюдо отравлено, что человек не должен и не может жить один. Но отчего возникало у нас впечатление, что никакой даже своей, упрощенной сладости он дать не в силах? И могли ли мы соблазниться тем, что он, казалось, нам предлагал, что обещал в результате всяких опытов и мучений: безмятежным, «пресным» благополучием в толпе?

* * *

Что произошло с нами, что нам не по душе вних ? – спрашивали мы себя. Не дошли ли мы в обостренном ощущении личности до такой требовательности, до такого нетерпения в ожидании ее полного освобождения, что подорвали возможность всякой работы «впрок»?

Это один из непредвиденных результатов индивидуализма, последний и может быть самый терпкий его плод. Личность вошла с судьбой в сепаратное соглашение и договаривается с ней на свой собственный риск, – потому, что никакой договор общий уж не может ее удовлетворить: она потеряла сознание своего в нем участия. Рано или поздно личность «нашего», индивидуалистического толка начинает искать свободы в разрыве связей со средой, и, даже продолжая заниматься тем, что имеет какое-либо отношение к какой-либо «общественной деятельности», делает это уже рассеянно, с безотчетным желанием забыться или с вялым безразличием привычки: ей уже чуть-чуть «все равно», и чем ближе она касается «деятельности», тем настойчивее терзает ее где-то глубоко таящееся, неустранимое ощущение «мировой чепухи», по формуле Блока. Впрочем, Толстой сказал лучше Блока: «после глупой жизни придет глупая смерть» Ибо все кончается лопухом на могиле, а тому, кто склонен был бы это отрицать, тем более надо как можно скорее обеспечить свершение надежд, вообще достучаться «туда», отбросив здешние, псевдозначительные пустяки. Не опоздать бы! Игра ведется ведь каждым порознь, надо свою личную партию и выиграть! Никто друг другу помочь не в силах, и даже понятие Церкви, по природе своей как будто бы всех объединяющее, все покрывающее, превращается в пучок соломинок: каждому утопающему своя.

Подчеркивая, что, употребляя слово «мы», я имею в виде не только нас, эмигрантов, не наших эмигрантских писателей, а все то, что мы собой представляем, или по крайней мере хотели бы представить, все, что хотели бы защитить, сберечь, продолжить. В этот условный термин надо бы включить и вообще Запад, в важнейшей его части. «Мы» – это жизнеощущение, это представление о мире, противоположное тому, ихнему, нам чуждому. Столкновение «советского» и «эмигрантского» есть по существу встреча двух воль, двух энергий, которым политическая распря придала наглядность, упрощающую и схематизированную. Сейчас идет открытая, «холодная» война. Но раздор внутренний начался очень давно.

* * *

В литературе и искусстве мы готовы были бы многое им простить, – кроме одного…Кроме потери музыки (плохое, расплывчатое, выветрившееся слово, но нечем его заменить!)

Допустим, что у них действительно есть «достижения», будут «достижения». Нам эти достижения скучны. Действительно, это «скучные песни земли» во всей их безысходной и удовлетворенной ограниченности, пусть по-своему удачные, даже смелые, но деревянно-короткие по звуку, без ответа и без полета. Прочтешь, – что же, любопытно, интересно, но не над чем задуматься, в особенности после того, над чем нас приучили задумываться. Типы? Типы налицо, отчетливо и метко обрисованные. Проблемы? Проблемы, хоть и нехитрые, тоже на месте. Завязка, развязка, композиция, образность, – все, что полагается, никак нельзя сказать: чепуха! Но, втайне, про себя, знаешь, что чепуха, – потому, что не в типах же дело… Кто понимает, поймет сразу, с полуслова. Кто как свое принимает слово «мы», согласиться немедленно. «Нам» невозможно к тому, ихнему представлению о литературе вернуться, потому что тогда литература теряет для «нас» смысл, прелесть, вкус. Игра не стоит свеч, лучше поступить счетоводом в банкирскую контору. Что же, если поэзия в истинном смысле слова обанкротилась, «докатилась» – опять цитирую Блока, – да здравствует проза жизни… но тогда мы литературу оставляем, возвращаем за ненадобностью «билет» на вход в нее. Занятие солидное, почтенное, может быть и полезное! Но нам это занятие не по душе.

Примирения тут быть не может. Оно физиологически не осуществимо, да и не только примирение, а даже и спокойное соседство, без взаимного отталкивания. Напрасно было бы и хранить надежды на то, что их глухота и цельность – явления временные, и что с повышением «культурного уровня» различия неизбежно начнут сами собой стираться. Если бы развитие культуры шло всегда по прямой линии, без ответвлений, отступлений и тупиков, это, пожалуй, было бы так. Но непрерывного движения вперед нет.

* * *

Они едва ли изменили музыке. Они просто не дослушались, не дочувствовались: измены не было.

Признаемся, что в этом отвлеченном споре апелляция к «великому нашему прошлому» в подтверждение нашей правоты – дело крайне рискованное. Прошлое, в «великой» своей части по крайней мере, иногда за нас, иногда против: Толстой, например, скорей против, и насчет Достоевского возможны мнения самые противоречивые, и чего, собственно говоря, был он «пророком», определить, вопреки Мережковскому, написавшему на эту тему одну из самых эффектных и самых слабых своих книг! – определить не легко. Прошлое часто бывало за начало общности, за «вместе», не опасаясь того, что из «вместе» получится на деле лишь отвратительное «всемство», музыка же по удивительному слову Ницше есть «дочь одиночества». «Все, что отняла у нас жизнь, возвращает нам музыка…»

Музыка – в расширенном смысле слова – возникает в момент сознания одиночества и как будто в награду за него, за предпочтение, ему оказанное. А может быть как утешение. Когда человек понимает, что он в мире совсем один, что ему только на себя остается рассчитывать, что есть для него только личное дело, а иллюзии насчет дел общих окончательно рассеялись, что с судьбой ему надо наспех налаживать соглашение, что ему не за что и не за кого спрятаться, когда человек понимает это и чувствует это, нисколько не ужасаясь, – и если притом он художник, – его творческая биография определена. Возможны многочисленные варианты. Но тон, склад и строй даны. Начинаются поиски и блуждания, рискующие кончиться не совсем благополучно, но где все с каждым шагом становится обольстительнее, сложнее, призывнее, «напевнее», а мираж спасения – правдоподобнее. Человек задает личные, важнейшие для него вопросы, однако мир на них не рассчитан, – и ответов нет. Это, впрочем, открывается лишь к самому концу блужданий, у края пропасти, «на краю ночи», а до того земля и небо расцветают такими красками, звенят такими звуками, какие и не снились раньше. Кажется: освобождение достигнуто, тюрьма распалась – и от восторга кружится голова. Перечень неудач составляется позже, когда, кроме ликвидации, нечем и заняться.

Понятие Бога: оно раскалывает душу в щепы, разбивает ее вдребезги, если человек сталкивается с Ним один на один, – но по самому глубокому своему содержанию может ли оно быть познано и принято в уединенных своевольных встречах? А принятое иначе, не восстанавливает ли оно образа единого мира, не излечивает ли сознания, если излечение еще возможно? Если еще не поздно? Но часто бывает поздно, и тогда брызги, осколки, искры разлетаются во все стороны: ослепительная феерия искусства, ни на один миг не способная отсрочить финальные сумерки. Понятие Бога: к нему мысль обращается прежде всего другого. В самом деле, какими тысячами тонов и обертонов обогащается человек в самом ощущении бытия при полном включении этого понятия в личный жизненный план, и как беден по сравнению с ним тот, у кого план ограничен и в себе замкнут! Но первый не всегда мудр, иногда он просто заносчив, а второй не всегда ничтожен, иногда он и добросовестно-проницателен, так как на полноту не претендовал и всего брать не решался.

Или – смерть. Примириться с ней, «принять» ее индивидуалистическое сознание не может, как не может ее и отвергнуть, и в ответ ей ищет каких-то заклинаний, в которые само не верит, но которыми сладострастно упивается, будто надеясь уйти из западни. Именно перед лицом смерти человек спел самые свои «музыкальные», неотразимые, чудные песни, с чувством потусторонних далей, бесконечных расстояний и сроков, в надежде на загробную встречу, с вызовом и утверждением, которыми он себя растравлял и убаюкивал, но песни эти – о Тристане, о Ромео, о Вертере, – никого не спасли. В сущности, весь романтизм есть ответ на смерть. Но романтизм лишь именно растравляет рану и оставляет людей ни с чем.

Вообще, смерть – мерило, «оселок»: ее никак нельзя исключить из личной судьбы отдельного живого существа, и если мы бьемся тут, будто головой о стену, значит что-то не ладно и именно в нас! Никакими софизмами этого не опровергнуть, и всякий, кто ищет, как проверки, согласования своего опыта с опытом природы, это знает… Возвращаясь к литературе, я ничуть не настаиваю, что во всем, написанном «нами», есть след непосредственных встреч с Богом, со смертью и другими великими и вечными мировыми представлениями. Подлинные встречи редки и трагичны: они – наперечет. Но заражен воздух, отзвук чужих, огромных катастроф докатился до всех, и мелкая разменная монета этого рода – в кармане каждого романиста или поэта. Похоже на то, будто какие-то отважные и гениальные аргонавты оторвались от земли, и, пространствовав в «мирах иных», вернулись сюда, – правда, только для того, чтобы умереть, истерзанные, измученные, «в разливе синеющих крыл», как разбившийся о кавказские скалы всем нам памятный блоко-врубелевский демон… Но перед смертью они успели кое-что рассказать. А людям становиться уже скучно и страшно, рассказы пришлись по сердцу, возникли бесчисленные их переложения. Ничего другого слушать больше никто не хотел.

* * *

Ничего другого… Но жизнь в важнейшей своей части – ведь не только это, жизнь – и другое.

Произошла, по-видимому, какая-то размолвка с жизнью, и когда «мы», с узких и пустынных наших вершин, со скукой и недоумением глядим на «типы и проблемы», то отталкиваем именно жизнь. В жизни больше суеты (или работы), в ней меньше музыки, чем нам, может быть, хотелось бы, – и если музыка и есть «дочь одиночества», то, вероятно, есть у нее и другие, более компрометирующие родственные связи. Не случайно же она ко всему остальному отбивает охоту! Подпав под ее власть, человек решает, что ему нужно на протяжении личного существования полностью закончить игру: он торопится, нервничает, оставляет в руке только козыри, – которых у него немного! – стремится во что бы то ни стало, как можно скорей добиться результата, и сам того не замечая, рискует остаться ни с чем. Образ Бога или понятие судьбы нельзя удержать в руках, как пойманную птицу, их можно только отразить, и надо же, чтобы было в чем и где отражать! А материал истощается.

Нет ничего обманчивее того изобилия тем, стилей, вдохновений, энергий, порывов, которыми блещет литература «нашего» склада, той тонкости и сложности, и в особенности того сдержанно-печального лиризма, которым она еще греется и греет: это не столько богатство, сколько распыление и проникновение тепла всюду. Сейчас мы в хвосте кометы, и со всех сторон виден свет, тысячи, тысячи маленьких лучистых огней. На расстоянии в два вершка не надо особого воображения, чтобы решить, что где-то недалеко и самое солнце, но отойдешь, в сторону, и сразу иллюзии рассеиваются. Количество не заменяет качества, т.е. творческой и рождающей силы.

Все эти рассуждения слишком общие, чтобы представлялись они отчетливо связанными с эмиграцией и эмигрантской литературой. Связь есть лишь внутренняя. Обо всем это мы столько беседовали, сколько думали, ища при этом «честности с собой», впадая порой даже в какое-то духовное пораженчество, лишь бы только не обманывать себя жалким эмигрантским самоупоением и шапкозакидательством…

Короткий литературный пример в пояснение: Борис Пастернак и наше отношение к нему. Это бесспорно талантливый писатель, очень талантливый, – однако ореол, вокруг него возникший, был бы плохо оправдан, если бы только наличием таланта был внушен. Пастернак по характеру своей поэзии ближе к Андрею Белому, чем к Блоку: та же обостреннейшая впечатлительность и отзывчивость, то же бессилие найти тему. Но ореол сияет, – кто же этого не видит, не чувствует? – и, конечно, в толпе советских писателей Пастернак единственно обаятелен. Отчего? Оттого, что он среди них единственный человек, у которого есть слух к вещам, составляющий внутреннюю сущность индивидуализма, – и не только слух, но и дар отражения. Пастернак музыкален, как явление, с трагическими отблесками в облике, убеждающими в его подлинности. За это одно мы все прощаем ему, и если бы нужны были доказательства, что географические разделения и паспортные различия далеко не всегда сходятся с определением понятий «мы» и «они», можно было бы указать на факт общеизвестный: открыто или тайно Пастернака и там, за чертой, многие выделяют, «обожают». На фоне всевозможных польз, расчетов и деловых литературных хлопот он один сохранил образ иного, безнадежно-прекрасного, как бы вторично-прометеевского творчества. Будто падающая звезда: им нельзя не залюбоваться.

* * *

Если остаться в области этих тем, о словесности советской трудновато говорить иначе, нежели в сослагательном наклонении. Нужна приставка «бы». Не есть, а могла бы стать.

Независимо от ощущения чужеродности, которое возникает не столько в силу внешних ее черт, сколько по причинам внутренним, независимо от всего того, что на крайность возможно было бы отнести на счет наших особенностей, испытания советская словесность не выдерживает. Перечитывая те пять-шесть давних книг, которые, казалось,

Позволяли на что-то надеяться, чувствуешь, что надежды не оправдались. Не то… Задание могло бы оказаться больше, глубже, исполнение же тронуто той роковой, рабской, поспешной, бездарной, на все готовой русской сговорчивости, которую мы, русские, привыкли узнавать, увы, во многом, что «Русью пахнет», в соседстве с подлинной ширью и вольностью, без всякого взаимного исключения (впервые и острее всех уловил это смешение Пушкин, иностранцам же даже трудно было бы объяснить, о чем тут речь). В ранних советских книгах, при всей их литературной серости, было больше безотчетности, инстинктивного понимания всего, что происходит в духовной жизни мира, в подводных ее течениях: теперь на понимание не осталось и намека.

Нет, без сослагательного наклонения не обойтись, тем более, что – как знать? – может быть оно и явится когда-нибудь в ответ уединению и одиночеству, это творчество без «бы». В очищенном, просветленном, идеальном виде кое-что из написанного там было бы продолжением и выводом из всего того, что произошло здесь… но это продолжение и этот вывод грубо искажены. По значению своему законченная, горестная и сложная здешняя повесть, наша «патетическая симфония», доигрываемая здешним литературным оркестром, все-таки ведь было несоизмерима с бедными, однотонными звуками каких-то казарменных труб и рожков, несущимися оттуда. Слушать оттуда нечего. Пустоту заполняет воображение, отсутствие ответа оно заменяет своими догадками, разумеется, не в ладу с реальными данными. Воображение же и составляет заранее нечто вроде баланса, подводит итог будущим возможным и ли неизбежным отказам: отказу от тирании музыки, от ее неверных, если даже и не отравленных, чар, от «пронзительно-унылых» стихов, от всяких сладких миражей… Но – говорили мы себе, – если действительно все это мы любили, если бы все это любовью одушевлено и очищено, от ее объединяющего, связующего начала отказаться нельзя: тут уступчивости предел, тут уступчивость была бы безумна и превратилась бы в предательство. На той стороне, «на том берегу» будто бы ищут духовного освобождения человека и зашли в тупик. Не найдем ли мы его, если окажемся в силах сберечь это незаменимое сокровище, если в колебаниях и сомнениях своих твердо остановимся на черте, перейти которую было бы самоубийством? Кого оправдает будущее? Неужели может случиться, что окажется оно слепо?

* * *

«Иных уж нет, а те далече…» Не знаю, согласились бы люди, которых я вспоминаю, как единомысливших и единочувствовавших, признать, что именно все это, именно в такой плоскости, в таком «преломлении», было сущностью наших разговоров или, вернее, раздумий, как бы при этом ни были велики индивидуальные различия в колебаниях и отталкиваниях. Должен сказать, что я несколько «нажал» на колебания, умышленно оттенил их, с целью подчеркнуть, что в довоенные годы отвлеченные размышления могли остаться именно отвлеченными, даже если за ними и маячило в отдалении нечто вполне реальное. На той стороне, «там», все было ничуть не менее безотрадно, чем теперь. Но, очевидно, тот факт, что с той стороны еще не было близкой и ощутимой угрозы, что не было еще тучи, с той стороны нависающей над миром, факт этот позволял свободнее думать, свободнее вглядываться в духовные разветвления и отражения возникшего глубокого по природе своей почти религиозного раздора… Нам казалось, что за страшной русской авантюрой есть давняя мечта о всеобщем благополучии и сытости, и – обманывались ли мы в самих этих догадках или нет, – конечно, мы понимали, с какими жертвами эта мечта внутренне связана. Нам казалось, что суть дела в том, что действительно ли «красоте» предстоит «спасти мир», как предсказывал Достоевский, или на более верный путь становятся те, кто на «красоту» особых надежд не возлагает? Да и что такое красота? После многолетних, многообразных, и российских, и западных, издевательств над человечеством, которое будто бы скатывается к тому, чтобы превратиться в стадо, не следовало ли проверить, чем стадо может быть заменено? Не следовало ли проверить сущность исторического эстетизма, с призывами «жить опасно», и кабинетным, безответственным, большей частью лицемерным воспеванием всевозможных «трагических мироощущений»? Да, мы заходили далеко, мы готовы были пожертвовать чуть ли не всем нашим достоянием, но лишь с тем, чтобы сберечь в нем то, что представлялось нам чистым золотом, с тем, чтобы дальше уж не сомневаться. Остановка было нужна, но надо было знать, на какой черте ее наметить, с тем чтобы дальше уж не отступать…

Нам могли бы сказать, а может быть скажут и теперь, хоть и с большим опозданием: что же, это ведь только вопросы, а где же ответы? «Врачу, исцелися сам», вправе были бы мы возразить, а заодно напомнить, что речь идет главным образом о литературе. В литературе же вопросы имеют и всегда имели гораздо больше значения, чем ответы, гораздо больше они ей дали, много вернее ее одушевляли и питали. Именно утверждая это, и не боясь безответных вопросов, мы ведь и остаемся «нами», при любых других отказах. О «праве на сомнение» было когда-то среди советских писателей много толков, и кончились эти толки довольно прискорбно для тех, кто на такое право претендовал. Но без сомнения нет мысли, а значит нет и творчества.