1952 Н. В. ГОГОЛЬ. ПОВЕСТИ
1952 Н. В. ГОГОЛЬ. ПОВЕСТИ
Предисловие
(Впервые: Н. В. Гоголь. Повести. Издательство им. Чехова. Нью-Йорк, 1952.)
Николай Васильевич Гоголь родился в 1809 году в Полтавской губернии, в местечке Сорочинцах, в мелкопоместной дворянской семье. В 1828 году Гоголь окончил Нежинскую гимназию и переехал в Петербург.
В 1831 году вышел первый том “Вечеров на Хуторе близ Диканьки”, а в 1832 году — второй. В 1835 году Гоголь напечатал два тома рассказов под заглавием “Миргород” (“Вий”, “Старосветские Помещики” и пр.) и около того же времени “Арабески” (“Невский Проспект”, “Записки Сумасшедшего” и пр.). О ту же пору написал он повесть “Нос” и пьесу “Ревизор”, впервые поставленную в театре весной 1836 года. Почти сразу после спектакля Гоголь уехал за границу и в течение двенадцати лет жил то в Швейцарии, то в Австрии, то в Париже, а больше всего в Риме, лишь изредка наезжая в Россию. За границей он закончил “Шинель” и написал “Мертвые Души”, первый том которых выпустил, когда посетил Россию в 1842 году.
С 1842 по 1852 год Гоголь почти беспрерывно переезжал с места на место в тщетной погоне за здоровьем и вдохновеньем. В 1848 году посетил Иерусалим. Потом жил то в Москве, то в Одессе, то у матери в Васильевке. В 1852 году, в Москве, Гоголь сжег рукопись второго тома “Мертвых Душ” и то, что было написано им из третьего. От второго тома случайно сохранилось пять первых глав. На закате жизни он боролся с душевным разладом, мучился потерей писательского дара и разрушал постами свой хрупкий организм.
Он умер 21 февраля 1852 года.
* * *
За сто лет со дня смерти Гоголя литературная репутация, в свое время навязанная ему гражданствующей, благоустремленной, но в сущности противохудожественной критикой, мало изменилась. Несмотря на здравомыслие новых, живительных суждений, высказанных незадолго до революции — на пороге уже совершеннейшей тьмы в смысле критики, — решительного переворота в оценке Гоголя не произошло. В широких, как говорится, кругах читающей публики образ Гоголя и поныне остался верен официальной школьной версии: увы, Гоголь остался сатириком, бичующим пороки ему современного общества; двойственным юмористом — заставляющим смеяться до слез и смеющимся сквозь слезы. По невероятному стечению обстоятельств, один из величайших мировых ирреалистов был произведен в какого-то столоначальника русского реализма.
* * *
В петербургских рассказах Гоголя мы впервые видим его настоящее лицо: не того Гоголя, который будто бы смешил даже своих наборщиков, а того, который намечается в цветном тумане неровных “Арабесок” и полностью утверждается в “Носе”, в “Шинели”, в “Ревизоре”, в “Мертвых Душах”.
Его длинный и острый нос, которым, без помощи пальцев, Гоголь ухитрялся добывать понюшку из самой миниатюрной табакерки, этот необыкновенный нос учуял совершенно новые запахи в тех болотных, призрачных дебрях, где новым трепетом затрепетала русская литература. От скромной фиалки на дне чичиковской табакерки до “Ночной Фиалки” Блока один лишь шаг — по животворной, чмокающей мочежине (с которой, между прочим, немало перешло и в толстовский ягдташ). В юношеских произведениях Гоголя образ носа еще держался средневековой, карнавальной, балаганной традиции; в пору расцвета своего гения Гоголь нашел в этом незатейливом органе лучшего своего союзника. Действительно, что может быть иррациональнее и вместе с тем ближе к сущности вещей, чем запахи? Кто из нас — на углу улицы в незнакомом городе — не испытывал при мгновенном, и вот уже исчезнувшем, дуновении близость громадного, цельного, совершенно сохранившегося где-то, нашего личного прошлого, готового тут же открыться опытному нюхателю? В этом смысле художник-писатель совмещает в себе и охотника и охотничью собаку. Когда же, решив стать проповедником, ясновидцем, медиумом, Гоголь тем самым не то заспал, не то удавил в себе художника, он потерял и нюх, как Ковалев лишился носа.
Гоголь был странен во всем; но странность и есть основная черта гения. Только здоровую посредственность принимает благодарный читатель за мудрого старого друга, так славно излагающего и развивающего собственные, читательские, мысли о жизни. Великая литература всегда на краю иррационального. “Гамлет” — это дикий сон гениального школяра-неврастеника. Гоголевская “Шинель” — рваная рана, черная дыра в тусклой ткани повседневности. Поверхностный читатель примет ее за фарс; читатель “с запросами” скажет, что автор бичует то-то и то-то; но, по-настоящему, рассказ написан для читателя творческого, одаренного особым читательским вдохновением. Пушкин в зрелой “Песне” Вальсингама, в сне Татьяны или даже в заревой своей “Вольности”, Толстой в страшных видениях Карениной и Вронского и в бреду Ивана Ильича, Чехов в гениальном своем “Овраге” — каждый из них мог похвалиться проблесками сверхрассудочного прозрения. Но у Гоголя иррациональное в самой основе искусства, и как только он пытается ограничить себя литературными правилами, обуздать логикой вдохновенье, самые истоки этого вдохновенья неизбежно мутятся. Когда же, как в “Шинели”, он дает волю бредовой сущности своего гения, он становится одним из трех-четырех величайших русских беллетристов.
Есть разные способы раскрепощать житейскую логику; каждый большой писатель делает это по-своему. Прием Гоголя двоякий: он состоит из неожиданных взрывов и промежуточной трусцы. Под самыми нашими ногами вдруг распахивается до того не замеченный люк, или высоко взносит нас риторический вихрь, только для того, чтобы уронить в следующий по пути люк. Любимицей Гоголя была муза абсурда, муза нелепости. Смешное — лишь один завиток нелепости, ибо в абсурдном столько же оттенков, сколько в трагическом: в него-то, на последнем пределе спектра, и переходит гоголевская призматическая нелепица. Заметим, что вопрос не в том, ставит или не ставит Гоголь своих героев в нелепое положение: нельзя поставить в нелепое положение тех, кто и так живет в мире нелепицы. Контраст состоит в другом. Акакий Акакиевич трогателен и трагичен, и только по этому, вторичному, признаку он выделяется с пронзительной, своеродной нелепостью на фоне общей повседневной нелепости мира “Шинели” — из которого, впрочем, он произошел, без которого не мог бы существовать.
Этот фон сам по себе неровен и дыряв. Материя совпадает с манерой, сложность жизни — со слогом автора. Там и сям, в самом невинном на вид абзаце, иное простецкое, подсобное слово, какое-нибудь “даже” или “почти”, поставлено таким манером, оказывается в такой нездоровой семантической среде, в таком противоречивом контексте, что невинный абзац тут же взрывается (исподтишка, беззвучно, как далекая бомба в прежнем, немом, кинематографе). А то еще гоголевский говорок вдруг потопляет пена пышной поэзии, или даже волна какого-то почти библейского красноречия, которая, покипев, разрешается самым плоским, нарочито вялым аккордом, и все опять обращается в то бормотание, которым Гоголь, как всякий опытный фокусник, прикрывает обман, передержку, мгновенную отвратительную метаморфозу.
Кроткий Акакий представляет собой в этом нелепом мире и сокровенную сущность его, и вместе с тем патетическую попытку преодоления абсурда. Прорехи в словесной ткани соответствуют прорывам в самой жизни; чиновный, серый, студеный Петербург прерывается вдруг не просто большой черной площадью, а какой-то шаманской бездной. Где-то, в самом болотном корне земной жизни, что-то не так, что-то не то, и все люди на этой сомнительной планете могут быть сравнены с мирными и в общем довольно дебелыми умалишенными, занятыми всякими пустыми, нелепыми, им одним кажущимися важными делами. В этом мире бессмысленного унижения и бессмысленного торжества высшей целью страстных творческих устремлений становится что? — новый покров ларвы, шинель, chenille, мохнатая кожица уже и так полураздавленного червя — и эту новую шинель коленопреклоненно боготворят и портной и заказчик; а меж тем она, как и Акакий, обречена и сама собой сваливается на измызганный пол с чужой насмешливой вешалки. Я не говорю, конечно, о морали, о поучении. Какое же может быть нравоучительство в мире, где нет ни учеников, ни учителей, где все, как смерть, твердо и неизменно, в мире, который самым фактом своего существования исключает все, что могло бы его разрушить. А главное, какую же тут можно прослеживать мораль, когда судьбой Башмачкина играет гениальный, но безответственный фокусник.
Пока шьется и наконец надевается на Акакия Акакиевича шинель, пока длится вся процедура его облачения, происходит, в сущности, как раз обратное: Акакий Акакьевич постепенно разоблачается до полной наготы, до наготы призрака. Взлетами пасторского пафоса или быстрым профессиональным лепетом Гоголь прикрывает необыкновенный свой трюк: к концу повести поток как будто ненужных и не относящихся к делу подробностей производит такое гипнотическое действие на читателя “Шинели”, что от него может ускользнуть одно простое обстоятельство; между тем это чрезвычайно важное обстоятельство есть непременная часть главного замысла “Шинели”, умышленно Гоголем замаскированного. Тот, кого принимают за призрак ограбленного Акакия, и есть на самом деле вор, его ограбивший. Однако призрак Акакия существовал лишь постольку, поскольку его владелец был несправедливо лишен шинели, и вот, перед нами нелепейший парадокс: квартальный принимает за этот обиженный призрак прямую его противоположность, т. е. вора шинели. Таким образом, тема повествования описывает полный круг, круг порочный, круг заколдованный, как и все круги на свете, хоть и являются они нам порою в безобидном образе яйца, яблока, земного шара или лица человеческого — лица, на крышке табакерки прорываемого большим пальцем портного.
Сколько бы раз в жизни кочевник-читатель ни оказывался случайно у полки с живым растрепанным томом Гоголя (среди многих совершенно целых, но мертвых книжонок), Гоголь всегда его поразит своей волшебно обновляющей новизной, своими все глубже вскрывающимися слоями смысла. Точно проснулся человек посреди лунной ночи у себя в дрянном, поперечно-полосатом номере и, до того как снова забыться, услышал за тонкой, тающей в сером свете стеной как бы приглушенные звуки тихо и, на первый прислух, смешливо настроенного оркестра: пустяковые и вместе с тем бесконечно важные речи; смесь странных, прерывистых голосов, то с истерическим треском расправляемых крыльев, то с ночным озабоченным бормотаньем обсуждающих человеческое бытие. В этом соприкосновении с какой-то смежной вселенной и состоит, мне кажется, мгновенно воспринимаемая магия и вечно пребывающее значение “Петербургских Повестей”.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКЧитайте также
Николай Гоголь. Тарас Бульба Главы из повести
Николай Гоголь. Тарас Бульба Главы из повести А на другой день Тарас Бульба уже совещался с новым кошевым, как поднять запорожцев на какое-нибудь дело. Кошевой был умный и хитрый козак, знал вдоль и поперек запорожцев и сначала сказал: «Не можно клятвы преступить, никак не
1952
1952 1. «Незабываемый 1919-й» (историко-революционный фильм; «Мосфильм»; реж. Михаил Чиаурели; в ролях: Павел Молчанов, Михаил Геловани, Борис Андреев, Марина Ковалёва, Николай Комиссаров, Евгений Самойлов, Сергей Лукьянов, Владимир Кенигсон, Ангелина Степанова, Михаил Яншин,
1952
1952 20 марта. Я в Узком. Чтобы попасть сюда, я должен был сделать возможно больше по 12-му тому{1}. Для этого я работал всю ночь: вернее — с 1 часу ночи до 8?. Семидесятилетнее сердце мое немного побаливает, но настроение чудесное — голова свежая — не то что после мединала. Сейчас я
Ситуационизм 1952–1968
Ситуационизм 1952–1968 Спектакль – это не совокупность образов; нет, Спектакль это общественные отношения, обусловленные образами. Ги–Эрнст Дебор, «Общество Спектакля». Марксизм интерпретировал собственность как основу властных отношений; борьба левых идеологий с
Май 1952. Душители культуры
Май 1952. Душители культуры — Право же, порядки Трумэна порой выглядят столь же омерзительно, сколь и порядки Гитлера, а режим Пинэ еще подлее, чем режим Петэна, у которого Пинэ был сотрудником, — сказал мне вчера с гневом один видный французский писатель. — Гитлеровцы по
Письмо Гуля от 3-го мая 1952
Письмо Гуля от 3-го мая 1952 Дорогой Михаил Михайлович, - мне надо Вам написать обо всем такую массу, что, вероятно, дня два сряду надо все писать и писать, ибо "делов" у нас по "Н. Ж." множество. И работы прямо "завались" и все она как-то увеличивается, развивается и пр. Но сейчас я
Письмо Гуля от 6 мая 1952
Письмо Гуля от 6 мая 1952 Дорогой Михаил Михайлович,Дня три тому назад послал Вам много статей и стихов на Ваше решение и очень жду их назад, ибо Раузена тороплю. Сейчас посылаю 3 статьи (2 статьи и 1 рассказ). "ЛОСИ" Красуского мне очень нравятся, и я предложил бы поместить их в
Письмо Гуля от 9 мая 1952
Письмо Гуля от 9 мая 1952 Дорогой Михаил Михайлович, Получил Ваше письмо и статью Вольского (только что) и спешу ответить хотя бы в нескольких строках. На большинство вопросов Вашего письма уже есть ответы в моих письмах (двух), которые я Вам послал заказным вместе с
Письмо Гуля от 11 мая 1952.
Письмо Гуля от 11 мая 1952. Дорогой Михаил Михайлович, в ответ на Ваше письмо (первое от 6-го) я послал Вам короткое письмо со статьей "Индрустр[иальная] Абхазия". Сейчас хочу ответить на все пункты Вашего письма и кое-что сообщить. Это "кое-что" - вот что. Во-первых о некр. Чернова.
Письмо Гуля от 25 мая 1952
Письмо Гуля от 25 мая 1952 Дорогой Михаил Михайлович,послал Вам письмо с приложением статьи Кус[ковой]. Хотел написать на другой день, но ничего не вышло. Только сегодня могу написать Вам подробное письмо <...> 1. Статья Церетели. Получил от него и сдал в набор, он, как я писал,
Москва. 22 января 1952 г.
Москва. 22 января 1952 г. Дорогой ядовитый друг Борис!... Ангина была подлая, долго не отпускала, даже, приступив к труду, чувствовал себя недели три никуда не годным старцем. Во время болезни был заменен и в «Дяде Ване» и в «Плодах». Так как я отказался — по слабости
Москва. 13 февраля 1952 г.
Москва. 13 февраля 1952 г. Дорогой Борисевич!Вчера я отмучился: сдал премьеру «Дачников», сегодня спал до 2-х часов дня, вечером навестил своих стариков, вернулся домой и вот пишу тебе. Последние месяцы я просто не жил; ежедневно репетировал до 4.30, ежедневно играл
22 февраля 1952 г.
22 февраля 1952 г. Дорогой Борисович!Замотался по всяким противным делишкам и поэтому это письмо опоздает к юбилейной дате (тридцатипятилетие сценического дебюта Кторова и Зона. — Ред.). 25 февраля! Да, голубчик, 35 годов! Жизнь-то, оказывается, на исходе.Теперь,
Москва. 22 марта 1952 г.
Москва. 22 марта 1952 г. Дорогой Борисевич!Принимаю все твои поздравления (Кторову присуждена Государственная премия СССР. — Ред.), пожелания и требования. Протестую против того, что ты (уже в который раз) — увеличиваешь мои лета. 53 — мой дорогой! 54 — будет только через
Москва. 7 ноября 1952 г.
Москва. 7 ноября 1952 г. Дорогой друг и кум!Что означает твое молчание? Что с тобой? Как? Почему? Я ждал, что, может быть, приедете в Москву в сентябре, как предполагалось, ждал каких-либо известий!.. Мы с 1 ноября начали играть «Октябрь» — пока закрытыми спектаклями; когда