ПЕРВОЕ АПРЕЛЯ
ПЕРВОЕ АПРЕЛЯ
Предчувствие не обмануло меня: в день пасхи Феденька явился-таки ко мне. Он уже покончил с визитами и приехал отдохнуть, но был, как и следует в такой великий праздник, во фраке. Разумеется, мы похристосовались.
— Хочешь, яйцо велю подать?
— Спасибо, дядя; вы вот на что лучше посмотрите, — ответил он, указывая на аннинский крест, висевший у него на шее. Крест был новый, большой и удивительно как изящно покоился (именно покоился!) на богатырской груди юноши.
Я приятно изумился. Отступил два шага назад, прищурился и развел руками в знак родственного умиления.
— Помимо святого Станислава! — продолжал между тем Феденька и прибавил: — Joli?[30]
Час от часу не легче. От изумления пришлось перейти к гордости и вновь похристосоваться.
— Послушай, Th?odore, — сказал я, — до сих пор я понимал, что можно утешаться родственниками, но теперь начинаю понимать, что можно и гордиться ими. Да!
— Спасибо, mon oncle!
— Да, я уверен, что ты пойдешь… далеко пойдешь, мой друг. Разумеется, однако ж, ежели бог спасет тебя от похищения казенных или общественных денег…
Но Феденька с таким неподдельным негодованием протестовал против самой мысли о возможности подобного случая, что я вынужден был объясниться.
— Друг мой! — сказал я, — ежели я позволил себе формулировать опасение насчет растраты денег, то совсем не потому, чтобы надеялся, что ты непременно его выполнишь, а для того, чтобы предостережением моим еще более утвердить тебя на стезе добродетели. Мужайся, голубчик! ибо, по нынешнему слабому времени, надо обладать несомненным геройством, чтобы не стянуть плохо лежащего куша, особливо, ежели он большой. Но ежели ты, будучи аннинским кавалером, сверх того сознаешь себя и героем, то, разумеется, тем лучше для тебя! Поздравляю… герой!
По-видимому, это объяснение его тронуло, так что и он, в свою очередь, возгордился мной.
— Mon oncle! — сказал он, крепко сжимая мои руки, — я тоже… да, я горжусь вами… горжусь тем, что вы мой дядя! Ах, если бы вы…
Он остановился, не досказав своей мысли, и молча потупил голову. Однако ж я понял его.
— Если б я не был литератором, хотел ты сказать? — спросил я его.
— Да… нет… нет, не то! — оправдывался он. — И Державин был литератором, и Дмитриев… Ода «Бог» — c’est sublime, il n’y a rien ? dire![31] Ах, если бы вы…
— Оду «Бог» написал?.. ну, ну… хорошо… успокойся! постараюсь!
Словом сказать, мы обнялись и опять похристосовались.
— А маменька знает об этом? — спросил я, указывая на крест.
— Знает. Сейчас получил от нее телеграмму из Парижа. Вот.
«P?tersbourg. Znamenska?a, 11.
N?ougodoff.
F?licite chevalier. O P?ques, o sainte journ?e! Envoyez 4000 francs demain ?ch?ance; si non — Clichy. Nathalie».[32]
Сердце у меня так и екнуло. «Вот сейчас попросит денег!» — думалось мне. И вдруг:
— Дядя! нет ли у вас? — обратился он ко мне.
Вопрос этот ужасно меня смутил. Деньги у меня на ту пору были, но почему-то мне казалось, что они мне самому нужны. Нынче всем вообще деньги надобны, и вот почему столь многие крадут. Но и краденые деньги не бросают зря всякому просящему, а тоже говорят: самим нужны. Что же сказать о деньгах собственных, кровных? А сверх того, и еще: в кои-то веки сколотишь изрядный куш и думаешь: вот теперь-то я распоряжусь… И только что начнешь подносить ко рту кусок, как приходит некто и выхватывает его. Ужасно неприятно.
— Дядя! ведь Clichy! — как-то тоскливо пискнул Феденька, видя мое раздумье.
— Да ведь за долги, кажется, уж не сажают?
— Там — сажают, mon oncle.
— Ах, боже, какое варварство! Про русских говорят, что они — варвары, а между тем у нас… Да, мой друг, мы должны гордиться, что живем в стране благоустроенной, а не в в какой-нибудь Макмагонии, которая не нынче — завтра превратится в Гамбеттию! Конечно, у нас нет многого, что у них есть, но зато и у них нет многого, что есть у нас. Христос воскрес! поцелуемся!
— Так вы дадите, дядя?
— А у тебя разве нет?
— Ни драхмы!
Неприятно в высшей степени. Я только что рассчитывал побаловаться летом. Вот, говорят, Егарев француженок каких-то необыкновенных законтрактовал… И еще говорят: в Зоологическом саду женщину-великана показывать будут, которая у себя на груди целое блюдо с двадцатифунтовым ростбифом ставит, да так, шельма, и ест! Хорошо бы со всем этим подробнее ознакомиться, не в качестве зрителя, а, так сказать, не в пример другим… Но, с другой стороны, как же оставить и Nathalie? Что такое Nathalie? Nathalie — это сорокапятилетняя сахарная куколка, которая… И даже не «которая», а просто куколка — и все тут. Может ли «куколка» не тратить денег? — Нет, не может. Она тратит их не нарочно, тратит, потому что это в ее природе, как в природе у птицы — петь. Она тратит все время, покуда находится в бодрственном состоянии, то есть начиная с той минуты, когда она совершила свой утренний туалет, и до той, когда облачится в свой ночной туалет. И все, что она ни видит перед собой, — все считает подлежащим завладению. Ежели глиняную свистульку увидит, и той овладеет; не попадайся на глаза! И ежели у нее нет денег, чтобы купить, она возьмет в долг. И нет той хитрости, которую бы она не пустила в ход, чтоб приобрести деньги или кредит. То назовет себя княгиней, то солжет, что у нее золотые прииски или рыбная ловля l?-bas, dans les steppes.[33] Даже наклевещет на себя, не постыдится намекнуть, что у нее есть богатый любовник. А ежели и за всем тем не добудет ни наличных, ни кредита, то будет проводить время в желании тратить деньги, в желании делать долги. Хорошо, что природа устроила так, что и «куколкам» нужен сон, отдых, пища, а мода, в свою очередь, возложила на них обязанность одеваться и causer avec les messieurs.[34] Если бы этого не было, они и то время, которое нужно для сна и для одеванья, тоже употребляли бы на то, чтобы тратить. И еще хорошо, что природа лишь до известной степени одарила их глаза способностью разбегаться, потому что, в противном случае, они, наверное, потребовали бы разом весь Magasin du Louvre.[35] И если б им сказали, что это нельзя, таких, дескать, денег нет, то они с четверть часа были бы неутешны и затем отправились бы в магазин «Au bon march?».[36]
И такую-то «куколку» — в Клиши! за что? За то ли, что она выполняет свое провиденцияльное назначение? За то ли, что у нее и maman[37] была куколка и воспитательницы — куколки, и подруги юности — куколки? За то ли, что и у покойного ее мужа штабс-ротмистра Неугодова, селезенка играла при одной мысли, что у него в доме будет… «куколка»?
Конечно, серьезно быть спутником жизни такой «куколки» должно быть несколько глуповато; но смотреть и млеть со стороны, или быть штабс-ротмистром и видеть, как она порхает, как все ее радует и все огорчает и как она при этом, сквозь слезки, лепечет: ах, я ведь совсем-совсем глупенькая! — воля ваша, это высокое эстетическое наслаждение! Нет, надо непременно послать Nathalie деньги, и даже как можно скорее, потому что она, пожалуй, ненарочно и фальшивых документов наделает. Разве она знает? разве она может что-нибудь взвесить, предвидеть, различить? Nathalie… un coeur d’or.[38]
— Деньги у меня готовы, — произнес я твердо.
— Mon oncle!vous ?tes un coeur d’or![39]
— Но с двумя условиями, — продолжал я, — во-первых, мы сегодня обедаем вместе…
— Ах, mon oncle! не только обедаем, но и весь вечер, весь день… сколько угодно!
— Во-вторых, мы сейчас же редактируем вместе телеграмму Наташе, разумеется, от твоего имени. Это необходимо выполнить как можно скорее. Nathalie — милая; но именно поэтому-то она и способна наделать глупостей.
Мы присели к столу и соединенными силами редактировали следующее:
««Paris. Grand h?tel.
Nathalie N?ougodoff.
P?ques deux jours banques ferm?es. Apr?s-demain aurez somme voulue. Venez P?tersbourg prison pour dettes abolie. Pouvez tout acheter sans payer.
N?ougodoff»[40]
— Ты понимаешь, — сказал я, когда депеша была готова, — если ей не пообещать, что она может здесь покупать без денег, то она скажет себе: зачем же я туда поеду? Тогда как на этих условиях ей будет, наверное, лестно воротиться на родину.
Но Феденьку вся эта процедура, по-видимому, повергла в печальное настроение.
— Ах, maman, maman! — произнес он, грустно вздыхая.
— Что такое: maman? Maman как maman! Не у одного тебя, и у других. Вон у твоего школьного товарища Самогитского, которого быстрой карьере ты, помнишь, как-то раз позавидовал, так у него maman прямо на содержании живет, а он не только не грустит, но даже пользуется этим!
— Ах, дядя-голубчик! ведь вы не знаете… Монрепо-то наше уж продано!
— Как! Монрепо!
— Да, Монрепо… le sable, то бишь, les cendres de mon p?re![41] Продано, дядя, продано!
— Однако… вы шибко!
— Все продано, больше и продавать нечего, а она — то в Ницце, то в Париже!.. Поверите ли, однажды даже вдруг в Систове очутилась… зачем? И отовсюду шлет телеграммы: argent envoyez![42] А где я возьму!! Вот и теперь: если б не ваша помощь — где бы мне эти четыре тысячи франков добыть!
Сердце мое вновь екнуло: плакали, стало быть, мои денежки! Однако ж я кое-как скрепился и произнес:
— Ничего, бог милостив! как-нибудь устроитесь!
— Нет, не устроимся… никогда мы не устроимся, mon oncle! Пробовал я ее урезонить и однажды даже совершенно искренно изложил всю неприглядность нашего матерьяльного положения — и вот какой ответ получил. Прочтите.
Феденька вынул из кармана бумажник, порылся в нем и подал мне сложенную вчетверо бумажку, развернув которую, я прочитал:
«Неблагодарный сын Феодор!
Оскорбительное твое письмо получила и заключающимися в оном неуместными наставлениями была глубоко возмущена. Но я — мать и знаю, что есть закон, который меня защитит. Закон сей велит детям почитать родителей и покоить оных, последним же дает право непочтительных детей заключать в смирительные и иные заведения. До сих пор я сим предоставленным правом не пользовалась, но ежели обстоятельства к оному меня вынудят, то поверь, что я сумею доказать, что и у меня нет недостатка в твердости души…
A toi de Coeur Nathalie.[43]
P. S. Au nom du ciel envoyez au plus vite l’argent que je vous ai demand?».[44]
Письмо было писано посторонней рукой, но подпись и postscriptum несомненно принадлежали Наташе. И что всего замечательнее: подле ее имени виднелось размазанное пятно; очевидно, сюда капнула слезка. Стало быть, Nathalie в одно и то же время и скорбела, и понимала, что исполняет долг. Сердце ее сжималось, слезки капали, но она все-таки подписалась под письмом… потому что это был ее долг!
— Слушай! — воскликнул я в изумлении, — да откуда же она узнала о существовании смирительного дома?
— Стало быть, узнала.
— А что ты думаешь! ведь это у них, должно быть, врожденное, то есть у русских культурных маменек вообще. Я помню, покойница матушка — уж на что, кажется, любила меня, — а рассердится, бывало, — сейчас: я тебя в Суздаль-монастырь упеку! Тогда, друг мой, Суздаль-монастырь родителей утешал, а теперь, с смягчением нравов, смирительный дом явился. Как ты думаешь, что лучше?
— Ах, mon oncle!
— Я, с своей стороны, полагаю, что Суздаль-монастырь лучше, потому что, в сущности, это было нечто мифическое, скорее анекдот, нежели быль. Смирительный же дом, особливо при существовании суда милостивого и скорого, есть нечто конкретное, от чего уж не отвертишься, коли на то дело пошло! Гм… да… Но с которых же пор она сим и оным выучилась — так и сыплет!
— Не знаю… Вероятно, это письмо для нее Дроздов написал… Помните, у меня воспитатель был?
Феденька сказал это и вдруг весь заалелся.
— Длинный такой, точно пожарная кишка… помню, помню! Сколько раз он, бывало, пугал меня… Взойдешь невзначай в комнату, а он вдруг в углу взовьется, в знак приветствия, и сейчас же, совсем неожиданно, пополам переломится… Неужели же он…
— Он, mon oncle. Она его где-то под Телишем встретила — он туда с корпией от дамского кружка командирован был — и с тех пор по Европе возит. И всем рекомендует: «L’ami de feu mon mari…»[45] это Дроздов-то! Помните, как раз его покойный папенька нагайками отодрал… Он, mon oncle, он! Он, вероятно, и деньги у нее выманивает. Voici la v?rit?… triste v?rit?, mon oncle![46]
Феденька замолчал и отвернулся к окну.
— Ах, бедный мой! бедный! — невольно воскликнул я.
— Сколько вреда эти истории мне делают, если б вы знали! — продолжал он, не оборачиваясь ко мне, — наше милое, бедное Монрепо…
— Ну, как-нибудь… что тут! у тебя родных бездетных много — не тот, так другой; я, например, первый…
— Благодарю вас. Но теперь… Во-первых, теперь я ничего не имею… les cendres de mon p?re![47] А во-вторых, разве вы думаете, что в наших «сферах» не знают обо всех этих скандалах?
— Ну, этого-то, положим, ты опасаешься напрасно. Ведь ты вел себя во всех отношениях безукоризненно; ты и Рускину, и Ковалиху, и Большую Ель, и даже Монрепо — все продал полностью и все деньги к maman отослал. Что же касается до Дроздова, то это, мой друг, своего рода крест. И ты несешь свой крест, и не только не протестуешь, но даже деньги занимаешь. В сферах, о которых ты говоришь, это называется pi?t? filiale.[48]
— Но она? ведь и об ней говорят!
— Она… что ж такое она! Она — куколка, а ты примерный сын! Вот и все. Куколка — это даже мило!
Наконец мне кое-как удалось-таки утешить его, особливо, когда я ему растолковал, что земли у бога много и что ежели он будет и впредь оправдывать доверие начальства, то, несомненно, со временем ухватит что-нибудь впусте лежащее, но совершенно достаточное для основания нового Монрепо.
— А что вы думаете, дядя! — воскликнул он весело, — вот Ворожбецкий-Петух, одного выпуска со мной, а уж успел ухватить полторы тысячи черноземцу!
— Ну, вот видишь ли! даже пример есть!
Обед прошел очень приятно. Не было ни ветчины, ни телятины, ничего такого, что напоминало бы о разогретости, о том, что обитатели дома сего, благодаря пасхе, осуждены целую неделю питаться ветчиной и телятиной. Я заметил, что Феденьку это очень приятно поразило и самым благотворным образом повлияло на его душевное расположение. Благодаря этому я узнал от него два-три чрезвычайных анекдота, местом действия которых был салон некоторой девицы Домны Феклистовны Отбойниковой, которая год тому назад вышла замуж и ныне писалась на визитных карточках так: графиня Поликсена Кирилловна Dos Amigos, маркиза Flor di tobacco, Pour la Noblesse.
— А ты бываешь-таки в этом салоне?
— Разумеется, бываю.
— Ах, ах, мой друг!
— Mon oncle! Что-нибудь одно: или достигать и, стало быть, ездить к маркизе Pour la Noblesse, или не ездить к ней и оставаться всю жизнь столоначальником.
— Что правильно, то правильно. Это так.
— У нее — салон, в котором все бывают, tout P?tersbourg.[49] Она нынче все о событиях последней войны рассуждает. Говорит, например, что берлинский трактат ее не удовлетворил.
— Ах, пакостница!
— Генералами тоже не всеми довольна: зачем не взяли Константинополя? И по вопросу о проливах, говорит, настоящего решения не добились.
— И ты все это выслушиваешь?
— Ее нельзя не слушать, mon oncle. Через нее мой товарищ Крушинцев чуть места не потерял.
— Как так?
— Да вот как. Как начались эти толки о проливах, слушает она: все Дарданелл да Дарданелл. Вот она отозвала Крушинцева в сторонку и спрашивает: скажите, кто этот Дарданелл? А он и пошути: преступник, говорит, государственный; Россия выдачи его требует, а Турция, по наущению Англии, не выдает. На следующем же рауте она, разумеется, и щегольнула: да скоро ли же, говорит, нам этого господина Дарданелла выдадут? Ну, картина… Так Крушинцев после того две недели сряду у нее ручки целовал!
— Простила?
— Простила, потому что в это время он с ней всю географию прошел.
— Ах, пакостница!
— Не говорите так, mon oncle; она теперь как есть «дама». Одно только: вместо «шоколада», по старой привычке, «щикалат» говорит. И все находят, что это очень оригинально.
— Помнишь, у Лермонтова:
Ем мармалад,
Пью щиколат…
— Вот именно. И около нее чуть не целый штаб. И архистратиг отставной есть, и «старый дипломат», и даже публицист. Этот едва ли даже не главный. Бельом, во всю щеку румянец, штаны по последней моде сшиты, а сам отчасти телом, отчасти консервативными убеждениями промышляет. А она сидит между ними и вдохновляет.
— Ну, а самого графа Dos Amigos ты когда-нибудь на этих раутах видал?
— Нет, он в командировке постоянно. Во время войны в Плоештах ресторан содержал (она туда с каким-то жидом-подрядчиком приехала, там его и обрела), а теперь, слышно, в Египет к хедиву отправился. Одни говорят, в качестве chef de cuisine,[50] другие — министром финансов. И даже будто бы при поддержке Англии.
— Однако, брат, это вроде феерии что-то.
— Нынче и всё феерии, mon oncle. У нас в курсе некто Харченков был, никак не мог именованных чисел понять, а теперь, где плохо лежит — он уж и тут. Так раскидывает умом, что чудо!
— Неужто тебя эти иллюстрации не тревожат?
— А что ж мне? Я и с ним… Пообедаю, выпью — ничего! Он вино прямо от Шато-Лафита выписывает; так и говорит: у меня, брат, с самим Шато-Лафитом условие… Он, как прослышит, что у Егарева в Демидрошке примёры появились — сейчас туда: мадам, вуле-ву сто рублей?.. ну, двести?.. айда! А кроме того, у него и круг знакомства обширный, всех там встретишь. Ешь, пьешь, а между прочим и связи завязываешь.
— Слушай! да ты не врешь ли?
— Не верите? не хотите ли, я вас свезу к нему? Не с визитом, а прямо обедать. Он будет рад, скажет: аншанте.[51] А когда вы будете уходить, он и напредки пригласит: вене,[52] когда вздумается; запросто, ан сюрту.[53] Право, хотите свезу?
— Нет, что уж! стар я, да и скучно ведь шататься по постоялым дворам.
— Право, не скучно. А впрочем, мне вообще нигде не скучно; даже в заседаниях благотворительных обществ, и там я интересное нахожу.
— Это где дамочки-то?
— Разумеется; кто же бы меня без дамочек туда заманил!
— А не бывает там Дарданеллов?
— Буквально — нет, но вроде того. Впрочем, откровенно вам скажу, я в этом отношении реалист; на Дарданеллы не обращаю внимания, а больше принимаю в расчет телеса. Руководствуясь этим, и дамочек разделяю на два разряда: на хорошеньких и не-хорошеньких. С «хорошенькими», если даже они и не вполне чисто географию знают, мне весело; а с «не-хорошенькими» — скучно, хотя бы они самого Ксенофонта в подлиннике прочитали. И нынче все мы таковы, вся порядочная молодежь. Конечно, и между нами найдутся такие, которые будут утверждать, что им умные разговоры нужны, да это больше для шику. У дамочек личико, грудка, ножки, ручки — вот главное! Без разговоров!
— Погоди! женишься, так и разговора запросишь!
— Я, дядя, не женюсь. Я знаю, что вместе жить без разговора нельзя, но знаю также, что разговор выйдет непременно неудачный. Стало быть, не для чего и пробовать. При том же я умные-то разговоры эти знаю.
— Случалось?
— Знаю. Однажды меня madame Голумбецкая (вот, дядя, дамочка-то — пальчики оближете!) пригласила: приезжайте, говорит, в четверг вечером, у нас один знаменитый серб об турецких неистовствах рассказывать будет. Приехал. В гостиной серьезно, тихо, чинно; сидит братушка на диване и рассказывает; слышится: на кол, на кол, на кол; les messieurs[54] слушают и зевают в руку; дамочки стараются смотреть на чтеца и думают: да когда же наконец «кувырком» будет? И вот в эти-то торжественные, но унылые минуты я и покорил сердце madame… ну, все равно, чье бы там ни было.
— Браво, Федя! Но возвратимся к вопросу о женитьбе. Если б, например, с капитальцем барышня нашлась… ну, полмиллиона, миллион?..
— Как вам сказать? кажется, что и на такой не женюсь. Потому что ведь с этими капиталистками одно что-нибудь: либо через несколько месяцев от миллиона ни пера не останется, либо к миллиону начнут другой прикапливать, и тогда пойдут дрязги, учеты, подозрения, утаивание денег у самих себя… фуй! Мне, mon oncle, нужно карьеру сделать, и разве уж тогда, когда все как следует обозначится… ну, тогда — быть может…
— Федя! знаешь ли ты, что чем больше я тебя слушаю, тем больше удивляюсь: откуда у тебя такая ума палата?
— Да, mon oncle, несмотря на мои двадцать четыре года, я знаю женщин и могу сказать это с уверенностью. Женщина — это изумительное создание! Она неоцененна — как пирожное, но как pi?ce de r?sistance[55] — совсем не годится. Чувствовать себя навсегда связанным с женщиной — это одно из величайших жизненных неудобств. Ежели она зла — то злостью убьет, ежели добра — добротой убьет. Ежели она невежественна — отравит жизнь наивностями; ежели начитанна и нечто знает — доймет умными разговорами. Поэтому жениться следует только в такие лета, когда ни злость, ни доброта, ни невежественность, ни начитанность — ничто уж не действует.
— Феденька! друг мой! сейчас я сказал, что ты умен, а теперь прибавлю, что ты даже больше, нежели умен: ты, так сказать, вредоносно умен! Вдомек ли тебе, что ты просто-напросто всякое общежитие упраздняешь? Да. Ведь, по-твоему, счастливо можно прожить только так: с одним пообедать, с другим выпить, с третьим об имеющемся в виду местечке побеседовать, а с дамочками — сквернословить и срывать цветы наслаждения. И нигде нет приюта, и везде приют есть — вот, по-твоему, как! Удобнее этого, право, никакая интернационалка не выдумает! Исполать тебе, друг мой! Это именно самая современная, самая подходящая жизненная программа, и с нею ты наверное преуспеешь. Нынче ищут таких опричников, которые освободили себя от всех обязательств общежития; ими дорожат, им одним веру дают. И ежели ты применишь свою программу к более обширным сферам деятельности, то успеху твоему конца-краю не будет. Дерзай, голубчик, дерзай! Феденька взглянул на меня и, по-видимому, изумился.
— Кажется, я вас огорчил, mon oncle? — спросил он не то сконфуженно, не то иронически.
— Нимало, голубчик! Конечно, твоя программа не симпатична мне. Я не понимаю трактирной жизни и не люблю случайных знакомств, но ведь это во мне застарелое, непригодное, так сказать — дворянско-ипохондрическое. Я знаю, что я человек отсталый и что мои симпатии или антипатии для тебя не могут быть обязательными. Ты — homo novos,[56] и кодекс у тебя новый. А так как это кодекс действующий и без него можно только прятаться от жизни — вот как я, — а не преуспевать в ней, то ты, разумеется, поступаешь вполне целесообразно, посещая рауты маркизы Pour la Noblesse и пользуясь гостеприимством господина Харченкова. Кстати: ты давеча об хедиве египетском говорил — тебе никогда не приходило на мысль предложить ему свои услуги?
— Какой странный вопрос, mon oncle?
— Вопрос самый интернациональный и, следовательно, самый подходящий. Переходя из трактира в трактир, почему же не зайти и к хедиву перехватить? Впрочем, я очень рад, что ты нашел мой вопрос странным. Не езди туда, Федя! У нас свой пирог обширный — всем место найдется. La pat?ie — avant tout.[57] И еще: ? tous les coeurs bien n?s que la patrie est ch?re!..[58] помнишь? Орудуй дома, не езди ни к хедиву, ни к Дон-Карлосу, ни к Наполеоновой вдове. Христос воскрес! поцелуемся!
Обед кончился, мы поцеловались и, обнявшись, направились в кабинет.
Я помнил, однако ж, что желал видеть у себя Феденьку совсем не для того, чтоб пожертвовать в пользу господина Дроздова четырьмя тысячами франков и чтобы выслушать два-три сомнительного свойства анекдота. Во-первых, я хотел знать, как Феденька полагает поступить с Россией в случае производства его в генеральский чин, и буде намерения его окажутся слишком жестокими, то по-родственному предостеречь; во-вторых, меня ужасно интриговало: что такое за комиссия, в которой он до того зарылся с каким-то загадочным Иваном Михайлычем, что даже для меня, своего дяди, дверь запер?
Повторяю: я литератор, и потому боюсь. Мысль, что всякая комиссия имеет в предмете непременно литературу и что все остальное, значащееся в заголовке, служит лишь для украшения этого заголовка, но, в сущности, представляет лишь повод для литературной критики, — эта мысль совсем не произвольная, но именно каждому литератору свойственная. Мне скажут, что каждая комиссия производит свой плод, осуществляемый в «Трудах» — вот, мол, и переплетенные томы «Трудов» налицо! полюбуйтесь! — но и это не разуверит меня. Мне кажется, что эти «Труды» суть не более, как результат усердного наклеивания газетных и других вырезок на картоны, а что настоящую, живую работу комиссии следует искать совсем не тут, а в тех дружеских и, по-видимому, побочных собеседованиях, которые одни и приносят практический плод. Это — собеседования случайные, бессистемные, но литература наша так болезненно чутка, что, как только запахнет в воздухе подобными собеседованиями, она как-то сама собой сожмется и вдруг из просто-езоповского тона переходит в сугубо-езоповский. И ежели вы при этом замечаете, что московские кликуши начинают выкликать всем голосом, а петербургские трудолюбцы выступают на сцену с иносказаниями и оправданиями, то это, наверное, означает, что где-нибудь кто-нибудь как-нибудь выразился…
— В какой это ты комиссии целых три месяца так усердно работал, что и доступу к тебе не было? — спросил я.
— Я занимался в последнее время в трех комиссиях, — ответил Федя, — но одна из них бездействует, за невозможностью изъяснить, в чем заключается предмет, подлежащий ее разработке; другая тоже бездействует, за недоставлением от одного из корреспондентов сведений, что разумел он, говоря, что «со времени крестьянской эмансипации отечественное земледелие вступило в знак Рака»; и, наконец, в третьей — идет теперь усиленная работа.
— А в чем же задача этой третьей комиссии?
— По первоначальному плану она должна была разрешить вопрос о мерах, которые необходимо принять на случай могущего быть светопреставления; но, с развитием работ комиссии, последовали такие неожиданные осложнения, что в настоящее время трудно даже определить, к каким разветвлениям мы можем прийти и которое из них окажется более существенным, чтобы сообщить нашим трудам окончательное направление.
— Но ведь в таком случае возможно, что и эту комиссию постигнет та же участь, как и первую?
— Нет, mon oncle, этого не будет. Мы слишком проникнуты важностью предстоящих нам задач, чтобы допустить малейшую остановку в наших изысканиях.
— А ну-ка, признавайся: наверное, и об литературе идет речь?
— В настоящую минуту могу сказать вам только одно: решено предложить господину Майкову написать, на случай светопреставления, гимн.
— Нет, я не об этом. Я об литературе… как с ней предполагается поступить?
Однако ж Феденька, очевидно, почувствовал себя неловко при этом вопросе. Он слегка заалелся, замялся и, наконец, ответил:
— Извините меня, дядя, но при настоящем положении работ комиссии я не могу ответить на ваш вопрос.
— Стало быть, что-нибудь да есть?
— И на это ничего не могу вам сообщить.
— Знаешь ли, однако, что твоя таинственность просто непристойна. Стряпаешь ты там втихомолку что-то с каким-то Иваном Михайлычем… Меня-то помилуешь ли?
— Mon oncle!
— Да ты хоть обиняком намекни, что такое ты стряпаешь! Ну, лишить, мол… Я и пойму!
— Вот видите ли, действительно… Но нет, клянусь вам, голубчик дядя, не могу!
— Следовательно, я так и не узнаю?
— Вот что, mon oncle. Через две недели будет доклад, и тогда наши члены, наверное, разболтают… В то время я явлюсь к вам и охотно сообщу все, что вы пожелаете.
На этом разговор пресекся. Я в несколько приемов пытался изложить мои мысли насчет значения литературы в жизненном процессе страны, а равно и о том, какие вредные последствия может оказать жестокое обращение с нею, но Феденька каждый раз останавливал меня восклицанием:
— После, mon oncle, после! Две-три недели — право, это недолго! — Очевидно, он опасался, чтоб я не развратил его.
. . . .
И, таким образом, день кончился для меня неудачею.