ПЕРВОЕ ЯНВАРЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПЕРВОЕ ЯНВАРЯ

В Новый год, разумеется, пришел ко мне племянник. Молодой человек лет двадцати четырех, но преспособный. У меня только в Новый год да на пасху и бывает.

— С Новым годом, дяденька.

— С новым счастьем тебя. Вареньица не приказать ли подать?

— Помилуйте, дядя, я в это время водку пью (был третий час на исходе).

— Водку? а ежели маменька узнает?

— Она уж пять лет это знает.

— Ну, водки так водки. А ежели водку пьешь, так, стало быть, и куришь. Вот тебе сигара. Рассказывай, что хорошего? с визитами кончил?

— С нужными — да; еще два-три не особенно важных осталось — те перед обедом доделать успею. А что ж вы, mon oncle,[1] не поздравляете меня?

— Не знаю с чем, оттого и не поздравляю.

— Conseiller de college[2] — сегодня и в приказах уж есть.

— Вот как это прекрасно! Поздравляю, поздравляю, мой друг! Маменьку-то уведомил ли?

— Сегодня в девять часов утра в Ниццу телеграфировал и сейчас заезжал домой — уж ответ получен. Вот и телеграмма.

Он подал листок, на котором я прочитал:

«Petersb. Znamenska?a, 11.

N?ougodoff.

Suis toute fi?re b?nis conseiller college Vendez Russie vendez vite argent envoyez Suis ? sec

Nathalie».[3]

— Однако как же это: «Vendez Russie, vendez vite» и «argent envoyez»[4] — что это значит? Неужто уж так деньги занадобились? — в недоумении остановился я.

— Очень просто: есть у нас пустошь Рускина — вот ее и надлежит продать. А на телеграфе переврали: Russie.

— Гм… какая, однако ж, можно сказать, провиденцияльная ошибка! Так вы Рускину-то продаете?

— Мы, дяденька, уж третью пустошь продаем с тех пор, как maman в Ниццу уехала. Она пишет, что пустоши — лишнее, только фигуру имения портят.

— То есть как тебе сказать?.. Конечно, пустоши — это вроде бородавки… Бывают, однако, и бородавки… А, впрочем, и то сказать: много денег в Ницце надо, особливо, ежели кто в Монте-Карло ездит! Только как бы после Рускиной-то и до Монрепо Nathalie не добралась!

— Никогда не допущу! Там прах моего отца! Вы забываете это, mon oncle!

— То-то уж попридержитесь. Стало быть, Nathalie тобой довольна! «Suis toute fi?re»[5] — вот они, материнские-то чувства! Цени их, друг мой! Vendez Russie, vendez vite… фу! Да, впрочем, какая бы мать и не загордилась на месте Nathalie: в твои лета — и уж почти фельдмаршал!

— Ну, до фельдмаршалов-то далеко!

— Нет, не очень. Посчитай-ка. Через год, положим, статский советник…

— Через год… impossible, mon oncle![6]

Феденька скромничал, но я очень хорошо видел, что внутренно он вполне одобряет мои предположения, и потому продолжал:

— Через два года — действительный, потом тайный, потом трещина вдоль черепа… фу, что это, однако ж, какой я вздор говорю! Нет, право, совсем не так далеко, как кажется с первого взгляда! Ну, да будущее в руце божией… Теперь-то ты как? доволен?

— Еще бы! сам генерал давеча на общем представлении объявил. Подошел, поздравил и сказал: если и на будущее время будете так продолжать, то…

Феденька остановился.

— Ну?

— И только — что ж больше! затем перешел к следующеему — и ему тоже…

— Ну, вот видишь! Стало быть, статский-то советник уж и теперь подразумевается. Продолжай, душа моя, старайся!

И маменьке утешение, да и я, дядя-старик, на тебя глядючи, порадуюсь!

И, как истинный старик, я не утерпел и воскликнул:

— Господи! давно ли! Давно ли, кажется, я от купели тебя воспринимал!

— Ровно двадцать четыре года тому назад.

— Как время-то бежит! Словно вот сейчас слышу голос Nathalie из-за двери: ради бога, Michel, не урони его! ты такой неловкий!

— Не уронили, однако?

— Бог спас! а знаешь ли, впрочем, что ведь иногда вашего брата, из нынешних, право, недурно было бы в младенческих летах с умеренной высоты уронить!

— Это за что?

— Да бойки вы очень. Мечетесь, скачете, куски ловите — сколько вы народу передавите! Ну, да что говорить об этом! Дай-ко лучше я полюбуюсь на тебя.

Я приподнял его с кресла за руки, поставил перед собой и повернул кругом.

— Без отметин! Ноги крепкие, без подседов, грудь широкая, круп, как печь, и при этом — селезенка играет!.. молодец! Дамочки-то, я полагаю, видеть равнодушно не могут! Особливо, как теперь узнают, что такой милушка — и почти фельдмаршал! Ведь ты, разумеется, и в благотворительных обществах служишь?

— Без этого, дядя, нельзя. В двух обществах секретарем, в трех — членом-соревнователем.

— Знаешь, значит, где раки зимуют?

— Не без того. Да ведь и вы, дядя, я полагаю, в свое время по части «дамочек» спуску не давали?

— Где нам, друг мой! В наше время ведь и «дамочек»-то не было. Бывали, да всё Юноны; сидит она, бывало, в опере, в бельэтаже, словно царевна в окладе, да пастильки жует — ну, и любуйся на нее снизу. А теперь пошли маленькие, юрконькие… интересны они? — Масло!

— Ну, и слава богу. Только вот говорят они много… всё говорят! всё говорят! Этого тоже в наше время не было. Вообще в наше время для тех, кто не состоял по кавалерии или не обладал громким титулом, плохо по женской части было. Только два рессурса и существовало: Кессених да Марцынкевич. Там, действительно, встречались «дамочки», но те не разговаривали. Оно, с одной стороны, конечно, недостаток словесности… но с другой стороны… Ну, дай тебе бог! дай бог!

Я обнял его и поцеловал. Но потом опять не выдержал и удивился.

— Да ведь ты едва школьную скамью оставил! Ах!

— Пять лет уж, дяденька.

— Неужто уж пять лет!

— Даже немного больше. Нет, вы вот кому подивитесь — Самогитскому! Всего на один курс старше меня, а на днях уж в Погорелов послан!

— Вот, я думаю, чья маменька-то не нарадуется!

— У него, mon oncle, нет настоящей маменьки. То есть, коли хотите, она есть, но… vous concevez?[7] Он — сирота, но сирота, так сказать… государственный!

— Гм… понимаю! Эти сироты всегда… Это, дружок, и в мое время случалось. Служишь, бывало, служишь, только что местечко для себя облюбуешь — и вдруг тебе на голову… «сирота»!

— Так, и вы, значит, знакомы с этими разочарованиями?

— Я, голубчик, все знаю. Я и славы видел, и срамоты видел — все у меня на глазах прошло! Ты спроси, чего я только не видал!

— Да, говорят, интересные у вас воспоминания есть.

— Есть-таки. Бывали интересные вещи и в наше время, но, полагаю, что теперь их вдвое больше, и если б ты, например, наблюдал, то, наверное, всякого из нас, стариков, за пояс бы заткнул.

— Почему же вы так думаете?

— Да просто потому, что в наше время жизнь как-то ровнее шла, стало быть, и интересного в ней сравнительно меньше было. Подкладкой-то ей, положим, служили те же самые непредвиденность и неприкрытость, что и теперь, но люди, которые пользовались этой подкладкой, были солиднее. Они понимали, что известные жизненные условия для них выгодны, и пользовались ими, как могли; но они не дразнились, не утверждали во всеуслышание, что это те самые условия, лучше которых нет и не будет. Они знали, что такого тезиса нельзя приличным образом поддержать и что болтливость и хвастовство могут только компрометировать, но никак не защитить. Поэтому в наше время была строгость, но не было ненависти; бывали действия, суровые, неумолимые, но не было вывертов, презрения и наглости. Мрачно было, мой друг, в наше время, но хоть тем хорошо, что «питореску»[8] подлого не так много было. Живешь-живешь, бывало, в «объятьях сладкой тишины» — и ничего-то бьющего в глаза! И только когда-когда что-то шевельнется. Герой вдруг появится, который один целую армию полицейских разобьет, или такой уж мерзавец, что даже прочие мерзавцы — и те удивляются, как его земля носит. Ну, разумеется, интересно: возьмешь и запишешь.

— Так, значит, по-вашему, нынче интересных вещей больше?

— Больше, мой друг.

— Представьте, я этого никогда не замечал!

— И не заметишь, потому что ты сам среди этой суматохи живешь. А вот, если, по обстоятельствам, придется тебе от фельдмаршальства-то отказаться да к сторонке отойти, — вот тогда все эти интересности сами собой и всплывут. Будет об чем и детям и внукам порассказать.

— Не знаю. Это для меня совсем ново. Во всяком случае, я думал и продолжаю думать, что никогда мы не пользовались такой свободой, как теперь, и что в этом отношении, по крайней мере, шаг вперед, сделанный нами…

— Свободно-то, даже очень свободно — помилуй, разве я не знаю! Но непредвиденность… ах, эта непредвиденность! Представь себе, вот я стар-стар, а все-таки меня ежечасно какая-то оторопь берет. Ходишь иногда один и думаешь: вольно мне теперь, на что вольнее! Что хочу, то и делаю! И в десятую долю никогда так свободно не дышала моя грудь, как дышит нынче! И вдруг какая-то неприятная дрожь. А что, дескать, коли, по обстоятельствам, придется вверх ногами ходить?

— Но ведь это пустяки, mon oncle! вы очень хорошо понимаете, что пустяки!

— Понимаю-то понимаю, а все-таки…

— Все-таки боитесь… пустяков!

— Клянусь, боюсь. Никогда этого со мной не бывало, даже при Бироне не было — вот, брат, как я давно живу! — а нынче, как спать ложиться иду, непременно обе двери, и на парадную лестницу, и на черную, осмотрю: крепко ли заперты? И ночью не раз встанешь — послушаешь.

— Что ж, привидений вы, что ли, боитесь?

— Нет, не привидений, а вообще… «Интересного» боюсь. Думаешь иногда: что уж во мне! кажется, только и корысти, что заборы мной подпирать — а все-таки боишься!

— Ну, нет, не скромничайте! не говорите, что вами только заборы подпирать! Слыхали мы тоже про вас, слыхали-таки!

Феденька сказал это, очевидно, шутя, однако ж я все-таки обеспокоился.

— Вот видишь, и ты слышал — а я ничего не знаю. Почти ни с кем я не вижусь, а если и вижусь, то с такими же калеками, как я сам; даже водку совсем перестал пить, а все-таки чувства опасения не утратил!

— А я и вижусь со всеми, и вино и водку пью — и ничего не боюсь.

— Во-первых, ты кандидат в фельдмаршалы — не тебе, а тебя бояться приличествует. Во-вторых, ты бесстрашный. Вы все, нынешние, бесстрашные. В вас совсем нет чувства ответственности, а мы, старики, были снабжены им в излишестве.

— Но какое же тут чувство ответственности, коли вы даже водки не пьете?

— Все-таки. Вспомни, что я вскормлен непредвиденностью и, следовательно, ни на минуту не имею права позабыть об ней. Придет она, спросит, — я должен виниться. В чем виниться — я, положим, не знаю, но обстановку виноватости все-таки представить обязан.

— Однако напуганы-таки вы!

— Не напуган, а смолоду привык понимать, что в сем месте не пахнет розами. Вот эту-то самую остроту обоняния я и называю чувством ответственности. Без хвастовства и не в укор тебе, но я все-таки должен сказать: мы, старики, умнее вас держали себя.

— Ого!

— Да, умнее, — право, это так. Не все срамоты наружу вываливали, а кое-что и для внутренних апартаментов приберегали. И не стыд руководил нами в этом случае, а именно чувство ответственности, опасение компрометировать и себя, и присных своих. Уж это разве оглашенные какие хвастались: я, мол, такого-то объегорил, а такого-то и совсем по миру пустил; мудрый же, бывало, сядет потихоньку в уголок, да и прикладывает рублик к рублику. А на старости лет, глядишь, он либо в масоны поступил, либо псалмы в стихи перекладывает. Так-то, мой друг. И гадость свою выполнил, да и окрестностей вонью не отравил, — вот наша мудрость была какова!

— К счастью, что в наше время ни «оглашенных», ни «мудрых» — одинаково нет.

— «Мудрых» нет — это правда; но «оглашенных» — хоть пруд пруди. И при том живущих со дня на день, непредусмотрительных, без надобности тщеславных и без надобности же пресмыкающихся, не понимающих, что всякий поступок должен иметь свою причину и свой результат…

— Дядя! ведь это, наконец, обидно!

— Да, это обидно. До такой степени обидно, что даже самая беседа об этом раздражает. Но представь себе: есть вещи, до такой степени неразрывные с человеческим существованием, что как ни отмахивайся от них, они так и наступают, так и наступают на тебя. Вот я совсем уж, кажется, отгородился от жизни, да, к несчастью, к газетам привычки не могу побороть. Получаю, братец, читаю. Иной раз прямо тебя по затылку ударит, а другой раз, хоть и ничего нет в газете, — опять обида: почему ничего нет? Не может быть, чтоб ничего не было! Обида, обида, обида! Может быть, на деле и нет этой обиды, да внутри у тебя непроглядная масса обид сидит. Тревожат, дразнят, досаждают. Перечти-ка ты эти обиды, посчитай-ка их в тиши уединения — вот и поймешь, почему иногда скучно на свете жить.

— Вольно же вам!

— Обиды-то глотать? Нет, иногда даже полезно приучаться к этому глотанью, потому что обида, рано или поздно, все-таки придет. И ежели ты к этому не привык, а умеешь глотать только устрицы, то обида у тебя поперек горла встанет, задушит. А меня не задушит, потому что я привык. Впрочем, будет об этом, обратимся лучше к тебе. Ну, фельдмаршал, сказывай: планы у тебя в головке, чай, так кишмя и кишат?

— Какие же планы, mon oncle? и что может мне предстоять?

— Нет, тебе предстоит… я это чувствую, что тебе «предстоит»! Может быть, один «сирота» мимо проскочит, другой проскочит, а все-таки ты там будешь, где тебе природой указано. Вот почему я тебе, как дядя и друг, говорю: не зарывай в землю своих талантов, но кюльтивируй их!

— Но ведь ежели вспомнить то, что мы сейчас говорили об этих талантах, так, пожалуй, не кюльтивировать, а именно зарыть их скорее придется.

— Гм… пожалуй, что и так. В таком случае, зарой эти таланты и очисти место для других. Надо тебе сказать, что талант сам по себе бесцветен и приобретает окраску только в применении. Какого рода положительные применения ты можешь дать своим талантам — это, к сожалению, объяснить трудно. Но от какого рода применений полезно было бы тебе воздержаться — это я, пожалуй, могу сказать.

Феденька с чуть заметной усмешкой взглянул на меня и процедил сквозь зубы:

— Например?

— Вижу я, вижу, мой друг, что болтливость моя забавляет тебя. И знаю, что тебе нужно только «провести время» с старым дядей, в ожидании тех визитов, которых ты еще не успел доделать…

— Что за мысль, mon oncle!

— Ничего; позабавься — мне и самому приятно, ежели тебе весело. Начну с воспоминаний прошлого. Был во времена оны у нас государственный человек — не из остзейских, а из настоящих немцев, — человек замечательного ума и, сверх того, пользовавшийся репутацией несомненного бескорыстия. Тем не менее даже в то время нигде так не было распространено взяточничество, как в том обширном ведомстве, которым он управлял. Так вот он, когда случалось ему отправлять кого-нибудь на место в губернию, всегда следующим образом напутствовал отъезжающего: «Удивляюсь, говорил он, как вы, русские, так мало любите свое отечество! как только получаете возможность, так сейчас же начинаете грабить! Воздержитесь, мой друг! пожалейте свое отечество и не столь уж быстро обогащайтесь, как это делают некоторые из ваших товарищей!»

— Надеюсь, однако, mon oncle, что ваша притча до меня не относится?

— Конечно, душа моя, в буквальном смысле она ни до тебя и даже ни до кого из «нынешних» карьеристов относиться не может. Но транспортировать ее все-таки можно. Например, сказать так: удивляюсь я, как вы, нынешние, так мало любите свое отечество! как только почувствуете силу, так тотчас же начинаете дразниться. Воздержитесь, друзья! пожалейте свое отечество и не столь уже беззаветно поддавайтесь внушениям бойкости, кои вам пользы ни на грош не принесут, а на общий ход дел между тем могут оказать влияние несомненно вредное!

Я остановился и взглянул на Феденьку: он очень внимательно чистил ножичком ногти.

— Гм… а как вы полагаете, дядя, — сказал он после минутного молчания, — ваш ископаемый государственный человек… достиг он своими наставлениями каких-нибудь результатов?

— О, разумеется, нет! всеконечно, нет! всеконечно, всеконечно, нет!

— Ну, а вы… вашими… как вы полагаете? достигнете?

Он сказал это так мило и при этом смотрел так ясно, улыбался так ласково, что я невольно взял его двумя перстами за подбородок и минуты с две молча любовался им.

Затем мы поцеловались, вновь пожелали друг другу счастливого года, и Феденька отправился доделывать визиты.