<V. СЕНТЯБРЬ 1863 ГОДА>
<V. СЕНТЯБРЬ 1863 ГОДА>
ОБРАЩЕНИЕ К ЧИТАТЕЛЮ. — НЕКОТОРЫЕ ПОЧТИ НЕПРЕОДОЛИМЫЕ ЗАТРУДНЕНИЯ, ВСТРЕЧАЕМЫЕ ФЕЛЬЕТОНИСТОМ — О КРАСНОРЕЧИИ, КАК О СИЛЕ ВРОЖДЕННОЙ И НЕЗАВИСИМОЙ. — НЕЧТО О НЕОБХОДИМОСТИ БЫТЬ ПРЕДУСМОТРИТЕЛЬНЫМ. — ЛИТЕРАТУРНЫЙ ПОХОД ПРОТИВ СОВРЕМЕННОГО МОЛОДОГО ПОКОЛЕНИЯ. — КАК ПРИХОДИТ СТАРОСТЬ — ОДНО СЛОВО ХРОНИКЕРУ «ОТЕЧЕСТВЕННЫХ ЗАПИСОК»
Опять возвращаюсь к тебе, читатель, но заранее прошу не сетовать на меня, если я буду говорить уже не тем спокойным и беспечным тоном, каким говорил до сих пор. Это истина всем известная, что «Современник», в котором я пишу мои заметки, бывает здоров и цветущ только тогда, когда небо безоблачно, когда фонды на бирже стоят твердо и в обществе возникают веселые вопросы и вопросцы ко благу общему. Но он бывает тощ и беден, когда небо стоит грозное, когда в делах и предприятиях царствует застой, а вопросы и вопросцы прячутся в самую глубь общества, словно боятся, чтобы не окатило их холодным ливнем. В такое неблагоприятное время светлые литературные ручьи возмущаются, и на поверхности их появляется неизвестно откуда берущаяся негодная накипь; в такое время над словесною нивою реют жадные стада литературного воронья и строго блюдут за чистотой русской мысли и языка; темные духи, когда-то осмеянные и опозоренные и вследствие того скрывшиеся на дно горшка, вновь заявляют о своей живучести, вновь выползают из темниц и, появившись на свет божий, припоминают старые счеты; забытые кучи завалявшегося хлама начинают двигаться и вопиять о поруганных правах своих… Понятно, что простой и невинный литературный орган, как «Современник», орган, чуждый каких бы то ни было политических соображений и преследующий одну цель — исправление нравов, не может не чувствовать себя неловко на этом странном пире, где царствует ревнивое соглядатайство и шумным потоком ревут праздные речи.
Тем не менее, как ни горько зрелище такой повальной нравственной и умственной смуты, в нем есть, однако же, своя сторона поучительная и даже утешительная. Поучительность его заключается, во-первых, в том, что оно научает с меньшею строгостью относиться к людям, занимающимся так называемыми «вопросцами». Сами по себе эти «вопросцы» имеют вид пустяков, да в сущности и составляют совершеннейшие пустяки, но по соображению с другою деятельностью, развивающеюся вне этих пустяков, они все-таки представляют нечто похожее на содержание, а положительно полезная их сторона заключается в том, что занятие ими приучает людей с гадливостью смотреть на мир бездельничества и сплетен. Я сам не раз склонен был признать призрачною ту крохотную и произвольную хлопотню, которой предавалась наша литература за последние семь лет, но теперь, видя на деле, какие выползают на место ее из нор чудовища, я готов принести искреннее раскаяние и усердно вопиять ко всем нашим лилипутам гласности и устности: «Что ж вы уныли, милые дети? дерзайте, заглушите вашим дружным писком концерт чревоугодничества». Во-вторых, это зрелище, примиряя нас с вышеупомянутыми лилипутами, в то же время научает быть более строгими к тем действительным источникам злокозненности и ехидства, относительно которых мы всегда были слишком робки и податливы. Это вообще с нашей стороны большая и непростительная ошибка; когда уличенное ехидство стушевывается перед нами и просит прощения, мы охотно верим его раскаянию и, вследствие ли презрения или вследствие преступной небрежности, еще охотнее набрасываем покров забвения на прошлое. Но теперь, искушенные опытом, мы будем знать, что ехидство не умирает и что, таясь под пеплом, оно сильнее, нежели когда-нибудь, питает огни злобы и ненависти, и ждет только первой нашей оплошности или первой несчастной случайности, чтоб выйти наружу. Вот поучение. Что же касается до утешительной стороны зрелища, то она очевидна для самого поверхностного наблюдателя. Уймутся дожди, просветлеет хмурое небо, и все эти пузыри лопнут, все эти белые, здоровенные дождевики мгновенно позеленеют и обратятся в прах…
Знаю, что читатель вправе требовать от меня обзора нашей общественной жизни за все прошлое лето, но я очень скромно признаю себя несостоятельным удовлетворить такому требованию.
Пускай, впрочем, знает читатель, что я вообще имею право быть только игривым и что есть такие вещи, к которым прикасаться игриво нельзя. Следовательно, для того чтоб скомпоновать мою хронику, я обязываюсь прибегнуть к самодеятельности моего духа или — иначе — выдумывать такие дела, каких никогда и на свете не бывало и какие могут существовать только в человеческом воображении, доведенном до совершенно порожнего состояния. Понятно, что вымыслы мои будут кратки, отрывисты и бессвязны; понятно, что они будут только печальным порождением необходимости периодически что-нибудь измышлять для утешения праздных читателей. Итак, будем выдумывать.
Но прежде всего я должен оговориться, что выдумывать очень трудно. Как ни высоко парит моя мысль, предоставленная своему собственному произволу, но все-таки это парение не так высоко, как парение мысли г-жи Павловой, гг. Альбинского, Ф. Иванова и других привилегированных стихотворцев «Русского вестника». Говоря по совести, эти господа едва ли не одни в целом мире могут представить совершенно неоспоримые доказательства, до чего может доходить высокая самодеятельность человеческого духа. Например, г. Альбинский в недавнее время («Русский вестник» за июль (случившийся в сентябре) 1863) произнес следующих два стиха:
И тянется лесок широкой темной гранью
По скошенным лугам, по золоту полей.
Брожу задумчивый…
Гм… лесок тянется по золоту полей! да; тут-таки есть от чего задуматься! Конечно, мысль самая беспардонная не объяснит себе, каким путем она взошла на такую вышину, с которой усматривается лес, растущий на золоте полей, но уж если она взошла, то весьма естественно, что не видит оттуда ни неба, ни земли, а видит одну степь беспредельную, да и ту не настоящую, а наизнанку вывороченную. В этой степи баран пасет пастуха, сын родит отца, черная блоха несет на хребте своем белую корову, и лесок тянется по золоту полей… Ничему этому со стороны г. Альбинского я не удивляюсь, но лично взойти на такую вышину положительно не дерзаю. Не знаю, как это делается, но мысль моя действительно сгоряча взвихрится и взмоет, как голубь, кверху, а потом нет-нет да и опустится опять на землю. Тут ее, голубушку, и сцарапают…
Я не могу даже рассказать о том, как г. Краузе поцеловал на улице одну даму, за которою следовал лакей; как один извозчик сперва обнял на улице одну девицу, а потом ударил ее кулаком по лицу; как бассейный дилижанс отшиб дышло у вагона конной железной дороги… потому что все это факты, факты и факты!
Факт положительно убивает меня; чуть только мысль моя начинает взмывать кверху и описывать круги в безвоздушном пространстве, как факт, словно пуля, треснет ее прямо в упор и сразу перешибет оба крыла. И много бессонных, мучительных ночей провел я, придумывая, что бы такое сделать, чтобы сподобиться и просветлеть духом до того, чтобы ничто земное на него не действовало, чтоб фельетон мой реял в воздухе, как тот резвый, беспечный мотылек, который, по свидетельству г-жи Павловой, питается одними маковыми росинками?
Казалось бы, что ближайшее и самое действительное средство — это просто совсем уничтожить факты. Если фактов не будет, то само собой исчезнет и вредоносное их влияние на мысль, — это ясно. Но, с другой стороны, возражают, что на свете есть факты похвальные и есть факты вредные, из которых первые уничтожать отнюдь не следует. Так, например, если б г. Краузе не поцеловал дамы, за которой следовал лакей, то это был бы факт похвальный; если б бассейный дилижанс не отшиб дышла у невского вагона, то и это был бы факт не предосудительный. Поэтому, говорят, надо уничтожать лишь непохвальные факты, а похвальные оставлять в своей силе, ибо последние не только не препятствуют окрилению мысли, но наипаче тому споспешествуют. Гм… я это понимаю; но ведь г. Краузе все-таки даму поцеловал? но ведь извозчик все-таки треснул кулаком по лицу беззащитную девицу? Научите же меня, как могу я уничтожить эти факты, которые, как уже совершившиеся, не в состоянии уничтожить сама полиция? В ответ на это я встречаю одно гробовое молчание, которое, однако ж, разрешает мой вопрос очень громко и ясно…
Но если нет средств уничтожить факты совершенно, то, быть может, найдутся средства постепенными мерами укрепить дух до того, что внешний мир окончательно перестанет на него действовать. Что до меня, то я знаю только одно такое средство — это прилежно читать новый роман г. Писемского «Взбаламученное море». Нет сомнения, что тот, кто в состоянии выдержать несколько таких чтений, кто исподволь приучит себя к той атмосфере, которая лучеобразно от него распространяется, тот может сказать с уверенностью, что укрепил свой дух до того, что и запах гутуевских боен на него не подействует… Но вопрос в том, много ли найдется людей, одаренных подобною решимостью? И не служит ли здесь исключение лишь блестящим доказательством той истины, что вообще геройство есть вещь сомнительная, и притом сопряженная с неприятностями, которые, вдобавок, еще ни к чему не ведут?
Наконец, есть и еще средство, открытием которого я обязан московской газете «День». Все прошлое лето я предавался усиленному чтению «Дня»; все лето старался проникнуть в смысл таинственных загадок, печатаемых на его страницах, и наконец-таки проникнул. Я понял, во-первых, что такое «дух жизни», и что такое «жизнь духа», и во-вторых, я понял, что формально нет никакой трудности говорить о предметах, вовсе не говоря об них, что собственно и составляло предмет моих поисков. Сила, которая попускает человека совершать подобные подвиги, называется силою красноречия, и центральное ее депо находится в «Дне».
Но предмет этот так занимателен и притом избавляет меня от таких несносных затруднений в будущем, что я решаюсь остановиться на нем с сугубым вниманием.
Когда преподаватели реторик повторяют перед нами известное выражение po?tae nascuntur, oratores fiunt,[83] то мы верим им на слово, верим по привычке верить всему, что ни скажут старшие. Однако опыт доказывает, что выражение это совсем не верно и что сделаться оратором, не родившись им, точно так же невозможно, как невозможно сделаться лгуном, не имея к лганью врожденного расположения. Сущность красноречия заключается в том, чтобы совершать несовершимое и прозревать туда, где ничего в волнах не видно; понятно, что для выполнения такого подвига нужно, чтобы в этом принимала участие сила совершенно независимая, сила сама себя питающая и сама же себя поедающая. Такою силою и является именно красноречие, или, лучше сказать, искусство вести такие устные и письменные беседы, которые выслушиваются и прочитываются с приятностью, но в которых между тем нет никакой возможности найти что-либо похожее на мысль.
Следовательно, фигуры и тропы, которым нас обучали в детстве, заключаются в нас самих. Наука в этом случае занимается констатированием факта, уже предсуществующего; она подмечает все реторические волдыри, которые таятся в глубине человеческого существа, называет их настоящими именами и говорит: вот этим волдырем ты можешь воспользоваться таким-то образом, а вот этим — таким-то. Если ты, в сущности, не имеешь никаких чувств, ни дурных, ни хороших, но хочешь выказать возвышенную душу, то для достижения этого можешь прибегнуть к фигуре единоначатия и к фигуре усугубления; если ты нимало не остроумен, но желаешь показаться таковым, то можешь прибегнуть к фигуре умолчания и удержания. Так как фигуры эти живут в самом тебе, в той красноречивой сущности, которая заменяет для тебя и мысль и чувство, то достаточно самомалейшего усилия, чтобы достигнуть желанной цели.
Например, если б я мое обозрение начал таким образом: «Не знаю, известно ли вам, читатели, какую эпоху переживает в настоящее время Россия?» — конечно, слова эти, с точки зрения внутреннего содержания, были бы пустым празднословием (кому же не известно, что Россия во всякое время какую-нибудь эпоху да переживает?), но если взглянуть на такой приступ с точки зрения красноречия, то он не только возможен, но даже заслуживает всяческого поощрения, ибо представляет совершенно правильную фигуру устрашения. Заручившись ею, я создаю для себя отличную рамку, которую могу сплошь наполнить произведениями моего реторического существа. Я могу сказать, например, что если вам это известно, то, конечно, вы не раз испытывали, не раз ощущали, не раз себя вопрошали (фигура взволнованной души); но с другой, ничто мне не мешает задаться мыслью, что это обстоятельство вам неизвестно, и в таком случае я получу возможность осыпать вас укоризнами и сказать, что вы оторваны от почвы и стоите корнями вверх (фигура патриотического уязвления). Обыкновенно это делается так: если вы петербуржец, то предполагается, что вам ничего неизвестно и что вы стоите корнями вверх; если вы москвич, то предполагается, что вам известно все и что вы не раз задумывались, не раз ощущали, не раз себя вопрошали и т. д. Все это, разумеется, с моей стороны не больше как произвольное предположение, ибо я сам отлично хорошо знаю, что все это я выдумал, что вы, как и я же, стоите корнями вниз и что, наконец, вы, как две капли воды, точь-в-точь такой же россиянин, как и я сам; но я нарочно притворяюсь, что все сие мне неизвестно, потому что такого притворства требует моя реторическая сущность. Вы скажете, быть может, что такой образ действия равняется толчению воды; что он даже не похвален, потому что взводит на Северную Пальмиру обвинение в несуществующем преступлении; на это я отвечу: что же мне делать! Из меня так и выпирает тропами и фигурами: не проквасить же мне их, в самом деле, на дне взволнованной души!
Возьмем другой пример. Предположим, что я начинаю свое обозрение таким образом: «Милостивые государи! Русляндия[84] заслоняет от наших глаз истинную, православную, святую нашу Русь», — я опять-таки знаю, что и это я выдумал, что Русляндии никакой нет, что и Русь была да сплыла, а есть Россия, которую никто и ничто, по причине обширности сюжета, заслонить не может; но вместе с тем я знаю также, что такое начало наверное дает мне возможность со всею безопасностью поместить в моем обозрении и фигуру взволнованной души, и фигуру патриотического уязвления — именно те две ужасные фигуры, которые преимущественно точат мое реторическое существование. И вот я начинаю пространно объяснять, что такое Русляндия и что такое Русь; из объяснений моих выходит, что Русляндия есть нечто такое, что заслоняет Русь, а Русь есть нечто такое, что заслоняется Русляндией, — больше, клянусь, ничего не выходит. Но это нимало меня не смущает, ибо, в сущности, я совсем не о том и забочусь, чтобы из моего красноречия что-нибудь выходило, а о том только, чтобы сказать несколько «жалких слов» и чтобы при этом состояло налицо самое красноречие. Я знаю, что всегда найдутся люди, которые ни одного жалкого слова без умиления проглотить не могут, — на них-то я и рассчитываю. Это люди тоже в своем роде красноречивые, но не могущие выражать свою реторическую сущность потому собственно, что красноречие их, так сказать, бессловесное. Это моя любимейшая публика; я рассчитываю на этих бессловесных ораторов, потому что я, кроме того что оратор до мозга костей, есмь и пропагандист. Я пропагандист фигуры взволнованной души, формулирующейся фразой: «не знаю, известно ли вам, какую эпоху переживает в настоящую минуту Россия», и фигуры патриотического уязвления, формулирующейся целым потоком фраз о различии Русляндии и Руси.[85] В порывах моего пропагандизма, я не оставлю в покое даже малых сих, я посещу земные расседины, я сойду в ад, я пройду сквозь иго цензуры, но жив не буду, если не напою всех и каждого от струй моего красноречия.
Третий пример. Я могу начать свое обозрение еще и таким образом: «Дело русского народа — мое дело; знамя русского народа — мое знамя; я русский». Я вне себя от удовольствия, что бог привел мне это выговорить, потому что таким началом я вношу в область русского слова совершенно новую фигуру, фигуру «оттолчки», доселе употреблявшуюся лишь в соловьином пении (фигура эта изобретена мною с тою целью, чтоб публика постоянно слышала стук, а толку не видела). И если вы попросите меня, читатель, чтоб я объяснился категорически, чтоб я растолковал, что такое это за «дело» и «знамя» русского народа, о которых я говорю, я опять-таки отвечу вам: «дело русского народа — мое дело; знамя русского народа — мое знамя; я русский», — и найду, что ответил совершенно вразумительно. И напрасно вы будете говорить мне, что понятие о «знамени» понятие сбивчивое; что в узаконениях насчет этого прямых указаний нет, а ученые специалисты находятся по этому случаю в постоянном друг другу противоречии и даже в жестокой взаимной вражде. Напрасно будете вы говорить, что одно знамя вручает русскому народу Б. Н. Чичерин, другое — М. Н. Катков, третье — А. А. Краевский (А. А. полагает, что можно совсем без знамени, но ведь и это тоже своего рода знамя). Все это известно мне никак не менее вашего, но интересы моего реторического существа заставляют меня забыть на время эти соображения и притвориться невеждою. Ибо куда же бы я девался в противном случае с моею фигурой «оттолчки»? Куда бы я ее поместил? А оставить ее в груди тоже невозможно, потому что это своего рода рак…
О боже! да и тремя ли только приведенными выше примерами исчерпываются поводы для моего красноречия! Разве я не могу найти их на каждом шагу сотни и тысячи? Разве я, так сказать, не попираю их ногами?
Поймите, что здесь идет дело лишь о том, чтобы провести время, чтобы употребить в дело один из тех булыжников красноречия, которых запас я постоянно держу у себя за пазухой, чтобы по временам метать ими в русскую публику.
Главное заключается в том, что я вышел на ровную дорогу и могу, как паук паутину, беспрепятственно испускать из себя красноречие. Буду откровенен: хотя я и ратую против Русляндии, но, в сущности, она мне совсем не противна. Мне даже жаль, что она смотрит на меня искоса; я даже уверен, что это происходит от недоразумения, потому что дай она мне высказаться до конца, она увидела бы сама, что мы с нею желаем одного и того же. Чего я желаю? чего добиваюсь? Я желаю и добиваюсь для себя только одного: чтобы мне не препятствовали употреблять слово «Русляндия» — что же может быть невиннее этого желания! Предположите даже, что это с моей стороны каприз, отчего же не допустить и каприза, если он никому не наносит вреда? Говорят, будто я смотрю как-то исподлобья, как будто чем-то недоволен, как будто желаю произвести какой-то «хаос-кавардак»! да поймите же наконец, что это с моей стороны только будирование, что это просто милая шалость, результат желания занять какое-нибудь положение в обществе. Сегодня я будирую, завтра прихожу в восторг, послезавтра опять будирую, потом опять прихожу в восторг. На свете сем вообще нет ничего вечного, а все, напротив того, временное, непрочное и преходящее; а так как чувства мои в своих проявлениях следуют общим жизненным законам, то понятно, что и они имеют характер временной и постоянно идут колесом. Вот и все. Опасности здесь никакой не может быть, ибо и будирования и восторги, в сущности, выражают лишь мой «дух жизни» — и больше ничего… Вспомните тех русских бар, которые, во время оно, отъезжали, за ненадобностью, в Москву. — Разве они не будировали? разве не выражали они свою «жизнь духа»? но разве им запрещалось это? разве кто-нибудь опасался их?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не думайте, милостивые государи, чтобы все рассказанное выше было видено мною во сне: нет, хоть мне и самому казалось, что все это не больше как бессвязный сон, но я бодрствовал. Передо мною и до сих пор лежат номера «Дня» за первую половину нынешнего года, в которых все эти сновидения изложены в подробности и даже называются руководящими статьями. В каких-нибудь немногих номерах газеты совместить столько реторической сущности, — как хотите, а это труд громадный! Целых полгода беседовать с публикой, и не проговориться при этом ничем, кроме чистого красноречия, — как хотите, а это фокус, которому не было доселе примеров ни в черной, ни в белой, ни в голубой, ни в розовой магии! Это магия совершенно новая, а потому пускай она носит отныне название желтой.
Это жаль; «День» был грустен, но я любил его: в нем было нечто свежее, напоминавшее хорошо сохранившуюся средних лет девицу. Несмотря на достаточные лета, это девица еще неопытная, сберегшая во всей чистоте свои институтские убеждения; она во многом не отдает себе отчета и решительно не может себе объяснить, чего хочет и к чему именно стремится, но в то же время и во сне и наяву чувствует, что кто-то ее хватает, кто-то подманивает, а потому не хотеть и ne стремиться не может. Это придает какую-то трогательную задумчивость всем ее движениям и сообщает ее душевным помыслам то кроткое постоянство, которое заставляет ожидать жениха даже тогда, когда нет никакой надежды на его появление. Такой орган, от которого всегда пахло бы чем-то кисленьким, решительно необходим в литературе; он представляет в ней вечную нейтральную территорию, на которую по временам отрадно бывает вступить, как отрадно же бывает по временам вспомнить детские годы и сказать себе: да, и я был когда-то ребенком! и я когда-то картавил и лепетал «папа» и «мама»! Я никогда без умиления не мог читать краткие, но сильные premier-Moscou,[86] во времена оны периодически появлявшиеся в заголовке «Дня». «Москва такого-то числа и месяца», так гласили эти руководящие статьи, — затем черта, — и ничего больше. Это было так оригинально и вместе с тем так невинно язвительно, что я долгое время был убежден, что это именно самая лучшая манера писать руководящие статьи. Во-первых, тут тонким образом дается знать, что я и рад бы, да не от меня зависит; во-вторых, читатель от этого решительно ничего не теряет. Ведь он наверное знает, что за что бы я ни взялся, о чем бы ни начал говорить, роковая сила все-таки приведет меня к вопросу о различии Руси и Русляндии; следовательно, он может сочинять упражнения на эту тему и без моей помощи.
«День» изменил самому себе; девственность, которой он до сих пор был столь верен, надоела ему. Но и за всем тем, мне жаль «Дня»; то есть мне не столько жаль его самого, сколько моей старой привязанности к нему. Мне даже и теперь кажется, что ежели он хорошенько взбунтуется и свергнет с себя иго красноречия, то будет даже милее той средних лет девицы, о которой я выразился выше с таким сочувствием. Мне кажется, что если он даст себе труд хорошенько размыслить, то непременно придет к убеждению, что эти переходы от будирования к восторженности и от восторженности к будированию не заключают в себе ничего поучительного, что здесь сегодняшняя восторженность служит лишь обильным источником будущих будирований. Он поймет, что нет той силы обстоятельств, которая могла бы столкнуть мысль (если только есть мысль) с того логического пути, на котором она стала. Он поймет… но нет, он ничего не поймет! Он не поймет уже по тому одному, что в раздвоении мысли именно и заключается та сила, которая позволяет ему быть красноречивым во всякое время. А так как, с другой стороны, красноречие составляет дело всей его жизни, то возможно ли желать, чтоб он отказался от этого дела и добровольно обрек себя на смерть? Нет, это невозможно, да и несправедливо. Я понимаю, что человек, принадлежащий к известной политической партии, может, убедившись в несостоятельности руководящих ею начал, отказаться от них, но к настоящему случаю это не относится. Ибо, скажите на милость, что ж это за партия такая, — партия красноречия? и куда из нее выйти и с чем в люди показаться?
Итак, секрет открыт. Факт, не дававший мне ни сна, ни покою, факт, подавлявший меня своею конкретностью, уничтожен и посрамлен. Г-н Краузе может, сколько ему угодно, целовать незнакомую ему даму — я не знаю его или, лучше сказать, я отжену его от себя силою моего красноречия. Я пущу в ход фигуру «оттолчки», фигуру «форейтора», фигуру уязвленного патриотизма, и тогда, льщу себя надеждой, что всякий факт отскочит от меня с ужасом и ни один цензор меня не уловит. Не уловит он меня потому, что не поймет, а не поймет потому, что я сам ничего не понимаю из того, что говорю. Коли хотите, я и займусь г-ном Краузе, но займусь так, что среди «форейторов» и «оттолчек» он пропадет у меня совершенно. С помощью красноречия, я говорю не говоря, слышу не слыша, осязаю не осязая, и потом подношу публике кушанье, в котором есть все: и алмазы, и яхонты, и изумруды, но, головой ручаюсь, нет ни малейшего намека на хлеб или мясо…
Что из этого выйдет? спросите вы меня; а мне что за дело до того, что выйдет! Путь мой усыпан розами, и Русляндия (сама Русляндия!) улыбается, читая меня! Пусть говорят, что это путь погибельный и ложный; что, упорствуя оставаться на нем, можно отвыкнуть от прямой и трезвой деятельности и приучиться к непрерывным преувеличениям; пусть говорят, что литература может поучать забавляя, но горе ей, если она будет забавлять поучая, — упреки эти до меня не относятся. Я не поучаю и не забавляю; я не упорствую и не сдаюсь; я просто рею в неприступной вышине над бездною фактов и не признаю из них ни единого. В этом восторженном состоянии, я и сам не знаю, какою фигурой, через мгновение, разрешится моя мысль, но чувствую, что грудь мою саднит, что там что-то зреет и что вот-вот выльется из нее стих:
И тянется лесок широкой, темной гранью
По скошенным лугам, по золоту полей.
Вороны красные и галки голубые
С Русляндией слились в объятья роковые,
Хоть тресни, ничего я здесь не понимаю…
Когда человек сыт и доволен, когда дела или делишки его пойдут изрядно, то он почти всегда наклонен думать, что этой сытости и довольству не будет конца. Особливую в этом смысле способность оказывают люди, которые любят ловить рыбу в мутной воде и которым такое ловление несколько раз более или менее счастливо сходило с рук. Поприще свое они обыкновенно начинают тем, что прикидываются лазарями, прилежно прислушиваются и приглядываются; но, обделавши с успехом два-три дельца, постепенно ободряются и в скором времени начинают ломаться и кривляться во всю мочь. Опираясь на свой успех, эти люди не только воображают себя великими и непобедимыми дельцами, но, к величайшему и всеобщему изумлению, даже приобретают какую-то олимпическую уверенность в своем бесспорном праве ловить рыбу в мутной воде. Для этих господ общественное бедствие вместо праздника, а чужое несчастие вместо лакомого пирожного: все это мутит воду и позволяет им вылавливать рыбку за рыбкой, рыбку за рыбкой. Если суд не представляет нужных гарантий — это им на руку, потому что потворствует их смелости, запугивая и систематически придавливая ту среду, в которой они действуют. Наружность эти люди имеют самоуверенную, глаза алчные и бесстыжие, нос поднюхивающий, рот широкий, череп непомерно толстый. Внутренние их свойства составляют: крайняя бесцеремонность и полнейшее отсутствие сознания о различии, существующем между добром и злом. Пассивность общества поощряет эти свойства и поселяет в них сладкую уверенность, что такому блаженству не будет ни препон, ни конца. Я знал одного такого господина. Пришел он некогда в Москву откуда-то из-под Полтавы, пришел пешком и, что называется, без исподнего платья, — и что же? послужил в комиссариате, и в каких-нибудь десять лет, с помощию одного нахальства, успел нажить себе несколько домов в Москве и значительный капитал. Теперь живет в Москве, пользуется общим уважением, называет мужиков хамами и ракалиями, занимает какую-то «благородную» должность и по временам даже будирует правительство. Замечательно, что это человек положительно глупый, что все проделки его пошлы и крайне незамысловаты и что все искусство здесь заключается в расчете на чужую честность или на чужую оплошность; но он до того возгордился своей подлостью, до того возвеличился тем, что всякий скорее спешил бежать от него, как от чумы или как от вонючей помойной ямы, что плыл по океану жизни, как оглашенный, на всех парусах и даже рулем править пренебрегал. Эта самонадеянность довела его, однако ж, до того, что он несколько раз был бит, но это бы еще ничего — и самый ловкий мошенник всегда рассчитывает на возможность побоев, — главное-то горе его заключается в том, что, с некоторым пробуждением общественного сознания, проделки его стали удаваться все меньше и меньше, и сверх того в сердце поселилось горькое предчувствие, что не всегда же будут судьи судить и рядить по усмотрению и что правде формальной, правде, опирающейся в своих решениях на одну букву, наступит же когда-нибудь и конец.
Бывало, встретишь его на улице, идет он весь в синяках, но веселый и бодрый.
— Ну что, Порфирыч, опять побили?
— Побылы. (Он малоросс, и в качестве угнетенной нации, вместе с немцами, поляками, армянами, нежинскими греками и евреями, считает за долг надувать великорусов при всяком удобном случае; разница только в том, что немцы, армяне, нежинские греки и евреи надувают нас en gros, a поляки и малороссы, как братья по крови, en d?tail.)
— Что, видно, мошенничать-то уж туго приходится?
— Нычего.
И, сказавши это, смотря по расположению духа, или хихикнет от удовольствия, или же вздохнет потихоньку и прибавит: «Бог ему заплатыт за то, что побыл бедного человика!»
Теперь уж не то. На днях я его встретил: идет, по обыкновению, в синяках, но уже не хихикает, а как-то уныло и жалостно понуривает голову.
— Ну что, опять побили?
— Опять побылы.
И машет рукой, как бы желая сказать: «Это что! послушал бы ты, какую еще штуку со мной отмочили!» Мы идем некоторое время в угрюмом молчании.
— Та не слыхалы лы вы, що там еще за гласность така? — спрашивает он наконец меня.
— А гласность, Порфирыч, такая вещь, при которой мошенничество хотя и возможно, но уже пользуется меньшими льготами, и притом требует значительного ума.
— Ну, так. А можно будет, при этой гласности, старые дела вновь начинать?
— Как не можно; разумеется, можно.
— Да що жь се такэ?
— Да уж там как знаешь, Порфирыч, а прошло твое времечко; ступай Варвара на расправу.
И этот человек, который еще так недавно верил в прочность земного счастия, который не мог пройти мимо чужого кармана, чтобы чего-нибудь не стянуть оттуда, которого нельзя было пригласить обедать без того, чтобы потом не недосчитаться серебряной ложки, теперь сделался меланхоликом и потихоньку ропщет на провидение. Мало того: он даже начинает заигрывать с тою самою гласностью, которой так боится, расспрашивает про нее, говорит: «От-то славна штука!» — и по всему видимо, что изъявляет твердое намерение примоститься к ней. Но этого не будет, я твердо в том убежден. Почему я убежден в этом, я даже не могу себе объяснить, но верю, что чем более будет простора и света для всех, тем большую тесноту ощутят негодяи и жулики (sit venia verbo, как выражаются «Московские ведомости»).
Итак, есть же средство укрощать даже таких огнепостоянных мошенников, которых доселе не укрощали ни брань, ни побои. Это средство должно действовать на них тем погибельнее, что они его не предвидели, а следовательно, и не приготовились к нему. Разумеется, если б они были более предусмотрительны, если б не ослепляла их самонадеянность до того, что они горизонт своих надежд и желаний ограничивали только сегодняшним днем, то их никогда не оставлял бы вопрос: а что, если я попадусь? а что, если меня за эту штуку побьют? и сообразно с этим они обделывали бы свои дела с большею осмотрительностью. Тогда, чего доброго, они могли бы даже и примоститься! Но провидение благо; оно казнит нахала его собственным же нахальством; оно лишает его всякой предусмотрительности и окриляет его ложными надеждами. И таким образом, неслышно и неисповедимо уготовывает ему место в арестантских ротах, где он может упражнять свои способности в более достойной его среде.
«Что же из этого следует? и к чему тут речь о мазуриках и жуликах?» — спросит меня изумленный читатель.
А из этого следует вот что:
1) что не все же говорить о людях честных и обыкновенных, а надо иногда потревожить и жуликов, надо и им сказать что-нибудь в назидание;
2) что не только так называемый жулик, но и всякий другой человек, как бы он ни был сыт и доволен, отнюдь не должен рассчитывать, что этому довольству и сытости не будет конца; это правило, которое не терпит никаких исключений и против которого мы, к несчастию, всего больше грешим;
3) что правило это в особенности обязательно для тех литературных витязей, которые, забывая, что все на свете переходчиво, рубят себе сплеча, что бог на сердце положит; эти люди не должны упускать из вида, что клевета, в каких бы широких размерах и с какою бы бойкостью она ни производилась, рано или поздно все-таки найдет себе неотразимое возмездие.
Затем, благоразумный читатель может вывести из моего рассказа и всякие другие заключения, какие ему заблагорассудится.
Я всегда с удовольствием читаю «Московские ведомости», с тех пор как они перешли в ведение новой редакции. Я люблю следить за прихотливыми извивами человеческой мысли, люблю наблюдать за ее ветреностью и непостоянством, и хоть мне всегда представляется при этом Марина Мнишек (благодарю г. Оптухина (из «Дня») за материал для сравнений), которая, переходя от одного Лжедмитрия к другому, кончила самым злосчастным образом, однако я утешаюсь мыслью, что хорошенькая женщина и в несчастии все-таки остается хорошенькою женщиною, и если не подействует обаятельно на человека, обладающего изящными манерами, то наверное прельстит хоть грубого казака. Искусство выражать одну и ту же мысль на разные манеры и не изолгаться при этом вконец — столь любопытно, что может равняться разве искусству выражать совершенно разные мысли на один и тот же манер. В первом случае читателю кажется, что мысли как будто одни и те же, а между тем они как будто разные; во втором — что мысли как будто разные, а в то же время они как будто одни и те же. Закон, которому подобные мысли следуют в своем течении (ибо в благоустроенном государстве на все свой закон есть), называется законом единообразия в разнообразии, или, что одно и то же, законом разнообразия в единообразии.
Милая ветреность и откровенная, непринужденная кокетливость — вот те драгоценные свойства, которыми эта почтенная газета уловляет в свои сети читателя. Она говорит читателю (особливо если этот читатель сам подписывается, а не пользуется газетой от знакомых): не я обладаю тобой, о возлюбленный! а ты всецело царишь над моими помыслами! если ты думаешь, что дважды два пять, — прикажи! клянусь, никогда иная истина не омрачит столбцов моих!
Не дивись, что я черна,
Опаленная лучами;
Посмотри, как я стройна
Между старшими сестрами.
. . . . .
Розой гор меня зови;
Ты красой моей ужален;
Но цвету я для любви,
Для твоих опочивален.
Целый мир пахнул весной,
Тайный жар владеет девой;
Я прильну к твоей десной,
Ты меня обнимешь левой.
Я пройду к тебе в ночи
Незаметными путями…
Вот как благоразумная редакция должна обходиться с своими подписчиками, а не то чтобы грубить и тем паче навязывать им свои мнения. Что же мудреного, что и подписчик не остается нечувствительным к таким ласковым речам, что и он, в свою очередь, пишет в редакцию страстные послания, в которых зовет ее «розой гор» и клянется, что «красотой ее ужален»?
Но и в самом непостоянстве этой газеты есть один предмет, к которому она обращается всегда одинаково, то есть с одинаковою злобой. Предметом этим служит русское молодое поколение, которое обвиняется в революционных тенденциях, которому приписываются всякие антисоциальные намерения, на которое, наконец, указывается как на какое-то пугало, достойное омерзения. Беспрестанно возвращается газета к этому неистощимому источнику своих скорбей и опасений и своею бранью отравляет лишенные волос головы старых каплунов, ее читающих. Каплуны читают и разевают рты, словно туда посылают им любимые их катышки из грецких орехов с творогом; они читают и начинают подозревать, что в собственных их недрах завелось какое-то растлевающее начало, что собственные их дети, молодые каплунята, перестали ходить к обедне, не признают властей и надругаются над священным правом собственности.
— Да ты, точно, не признаешь собственности, Мишук? — спрашивает старый, покрытый плесенью каплун молодого, еще не совсем оперившегося каплуненка.
— А что такое собственность, папаша? — в свою очередь, вопрошает каплуненок, ковыряя в носу и воображая, что собственность и невесть какое кушанье.
— Собственность, мой друг… ну, Христос с тобой! ступай, душенька, поиграй с сестрицами!
И старый каплунище вздыхает свободнее и долго ломает голову над вопросом, что такое приснилось во сне его любимой газете, когда она уверяла, что мальчишки задумывают перевернуть вверх дном любезное отечество? И какое она имела право производить междоусобие и смуту в мирных семействах, поселяя вражду между родителями и детьми? И как она смела дворянских детей «негодяями» и «жуликами» называть? И много еще других вопросов задает себе старый каплунище, и в конце концов постановляет решение не подписываться на будущее время на «Московские ведомости», а продовольствоваться исключительно «Сыном отечества». Да этот исход еще самый благоприятный; другой каплун, позадорнее, пожалуй, и сатисфакции от редакции потребует за то, что осмелилась кость от костей его «жуликом» обозвать.
Много на своем веку острых слов произнесла почтенная газета в назидание современному русскому молодому поколению, но, конечно, ни в ней, ни в «Русском вестнике» не появлялось ничего такого, что замысловатостью своей подходило бы к выходке, помещенной в 187 № «Московских ведомостей».
Непрерывный процесс, который ведут с молодым поколением наши журнальные борзописцы, наводит меня на разные размышления. Ведь и они когда-то были людьми, и они во что-то веровали и ходили, не шатаясь по воле ветров. Какая таинственная сила заставила их переродиться до того, чтоб утратить даже возможность постигать смысл проходящих перед нами явлений? Какое мрачное колдовство до того засыпало мусором их память, что собственное прошлое является перед ними точно чужое?
Думаю я, что происходит это довольно просто. Выше я сказал, что когда человек сыт и доволен, то он склонен думать, что этой сытости и конца не будет; нечто подобное повторяется и в настоящем случае. Когда человек молод, внутренняя сила еще ключом кипит в груди, он думает, что этой молодости, этой силе никогда и конца не будет. А так как всякой силе свойственна известная доля гордости и даже фанатизма, то вот и мечтается молодому человеку, что краше-то его, молодого, и на свете нет и что уж если он что выдумал или сказал, так уж лучше той выдумки или слова никому ни выдумать, ни сказать не приводится. И идет оно таким образом до самых преклонных лет, и думается молодому человеку, что он все еще молодой человек, покуда вдруг не получит откуда-то щелчка в нос. Тогда является в первый раз потребность оглянуться на себя и проверить свое положение в той среде, в которой действуешь. Оглядываешься, проверяешь… оказывается, что кругом наросло что-то новое и притом до того действительно молодое, что не имеет надобности ни в фальшивых тупеях, ни в искусственных зубах. И это новое и молодое до того ново и молодо, что даже говорит другим совсем языком и думает совсем не ту думу, которую думали мы, прекрасные молодые люди сороковых годов. Господи! да неужели же мы уже не молодые люди! робко подумывает пожилой молодой человек и внутренне оскорбляется даже одним предположением подобного рода. «Ах, мальчишки!» — вырывается из груди его невольное восклицание.
С этих пор он уж старик, и мысль его перестает развиваться даже в сфере тех начал, которые питали его молодость. Эта мысль все идет назад и назад и не успокоится до тех пор, пока не зайдет в самую трущобу. И тогда-то начинается история, которая была бы смешна, если б не имела в себе слишком много поистине жалкого и даже трогательного. Человек рвет фальшивый тупей свой и искусственными зубами хочет вцепиться в живой организм. В бессильной и дикой злобе глумится он над всем, что хочет жить, что жаждет истины и света. Само собой разумеется, что все эти неистовства остаются без результата, что естественного течения жизни не остановить не только искусственными, но и настоящими, здоровыми зубами, но картина одряхлевшего молодого человека все-таки поучительна. Трогательная сторона ее заключается именно в том бессилии, которое царит над нею; но так как, в большей части случаев, здесь примешивается еще злоба, то, в соединении с нею, картина уже приобретает колорит отвратительный.
Затем, оканчивая мою хронику, не могу оставить без нескольких слов ответа «Заметку для редакции, Современника’’», напечатанную в «Отечественных записках» за июль месяц.
Быть может, читатель помнит, что в майской книжке нашего журнала, по поводу постоянного плача «Отечественных записок» относительно какого-то бомбо-отрицательного направления, а также по поводу совершенно прозрачных намеков, которыми в распространении этого бомбо-отрицательного направления обвинялся «Современник», мы просили г. Громеку, как объявившего себя редактором «Современной хроники», в которой означенный выше плач преимущественно производится, объяснить нам, на какие факты он может сослаться для подкрепления своих обвинений.
На наши скромные вопросы почтенная редакция ничего не отвечает. Взамен того, она объясняет, что рассуждения ее о бомбо-отрицательном направлении имели совсем не тот смысл, какой нами им придан, и что г. Громека уполномочивает ее объявить, что он никогда не протягивал руки редакции «Современника» и не искал с нею сближений, но что редакция «Современника» не раз протягивала ему руку.
На это не лишним считаем, в свою очередь, объяснить почтенной редакции:
1) что толкованиям ее о бомбо-отрицательном направлении мы придали именно тот самый смысл, какой, вероятно, придан им всяким умеющим грамоте читателем;
2) что верность нашего понимания доказывается уже тем, что «Отечественные записки» сами объясняют свой поступок несколько запутанным и коснеющим языком;
3) что, впрочем, это последнее обстоятельство нам нравится, ибо обнаруживает в почтенной редакции решимость избегать на будущее время неосторожных намеков, которыми и без того достаточно безобразят нашу литературу московские публицисты;
4) что выражение «протягивать руку» употреблено нами в переносном и даже ироническом смысле; что затем, хотя нам положительно неизвестно, протягивала ли фактически и не в переносном смысле редакция «Современника» руку г. Громеке (мы лично не имеем даже удовольствия знать его), но если бы это и было, то надеемся, что здесь нет даже самого малейшего повода для обвинения.
Сверх того, в «Заметке», о которой идет речь, есть следующая фраза: «Мы уверены, что каждый читатель, вникнув во всю тонкость этой литературной передержки, сам убедится, что отвечать нам на эти вопросы — значило бы показать, что «Отечественные записки» лишены всякой способности гнушаться, подобно «Современнику», тем, что им представляется наиболее гнусным».
Полагаемся на здравый смысл наших читателей и предоставляем им отыскать ключ к этой загадке. Мы же решительно ничего тут не понимаем, но чувствуем, что здесь кроется что-нибудь одно из двух: или очень острое, или очень пакостное.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.