Дневник 1911 года

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Дневник 1911 года

17 октября

Писать дневник, или по крайней мере делать от времени до времени заметки о самом существенном, надо всем нам. Весьма вероятно, что наше время — великое и что именно мы стоим в центре жизни, т. е. в том месте, где сходятся все духовные нити, куда доходят все звуки.

Я начинаю эту запись, стесняясь от своего суконного языка перед самим собою, усталый от нескольких дней (или недель), проведенных в большом напряжении и восторге, но отдохнувший от тяжелого и ненужного последних лет.

Мне скоро 31 год. Я много пережил лично и был участником нескольких, быстро сменивших друг друга, эпох русской жизни. Многое никуда не вписано, и много драгоценного безвозвратно потеряно.

В начале сентября мы воротились: Люба — из Парижа, я — оттуда же, проехав Бельгию и Голландию и поживя в Берлине. Мама поселилась здесь, у них уютно и тихо.

Как из итальянской поездки (1909) вынесено искусство, так и из этой — о жизни: тягостное, пестрое, много несвязного.

Женя, как и летом, непонятен мне, но дорог и любим. В последний раз, когда он приходил, мне было с ним чрезвычайно хорошо. Мама близка с Марией Павловной, — сны Марии Павловны, припадки.

Пяст живет, сцепя зубы, злится и ждет лучшего. Он поселился в непрактической квартире с сильно беременной женой, каждый день на службе, послал рассказ (больница, Врубель?) в «Русскую мысль» (через Ремизова), перевел Тирсо ди Молину (как я «Праматерь» — много никуда не годного, чего, как и я тогда (ЫЯ — Бенуа!), не видит). Стихов не пишет. «Западник». Мы еще не видались как следует.

Городецкий — затихший, милый. Его статья обо мне, несказанно тронувшая (Люба приносит ее, когда я лежу в кровати утром в смертельном ужасе и больной от «пьянства» накануне). Его комедия — свидания с Савиной, аудиенция у чиновника Теляковского. Его жена поет. Никитин (сейчас он в Воронеже открывает памятник). Все только факты, почти голые, осветится понемногу потом, если писать почаще.

Клюев — большое событие в моей осенней жизни. Особаченный Мережковскими, изнуренный приставаньем Санжарь, пьяными наглыми московскими мордами «народа» (в Шахматове было, по обыкновению, под конец невыносимо — лучше забыть, забыть), спутанный, — я жду мужика, мастеровщину, П. Карпова — темномордое. Входит — без лица, без голоса — не то старик, не то средних лет (а ему — 23?). Сначала тяжело, нудно, я сбит с толку, говорю лишнее, часами трещит мой голос, устаю, он строго испытует или молчит. Обед. Муж Тани пришел пьяный, тихо колотит ее за дверью, она ревет, девочка в жару (жаба) бежит в комнаты, Люба тащит ее на руках назад, мы выбегаем унять мужа, уже уходящего по лестнице. Минута — и входит Кузьмин-Караваев — полусумасшедший, между бровями что-то делается, говорит еще дико. Их перебрасыванье словами с Клюевым («господин, ищущий власти», — а не имущий власть — «царь всегда на языке, готов»). Только в следующий раз Клюев один, часы нудно, я измучен, — и вдруг бесконечный отдых, его нежность, его «благословение», рассказы о том, что меня поют в Олонецкой губернии, и как (понимаю я) из «Нечаянной Радости» те, благословляющие меня, сами не принимают ничего полу сказанного, ничего грешного. Я-то не имел права (веры) сказать, что сказал (в «Нечаянной Радости»), а они позволили мне: говори. И так ясно и просто в первый раз в жизни — что такое жизнь Л. Д. Семенова и даже — А. М. Добролюбова. Первый — Рязанская губ., 15 верст от именья родных, в семье, крестьянские работы, никто не спросит ни о чем и не дразнит (хлысты, но он — не). «Есть люди», которые должны избрать этот «древний путь», — «иначе не могут». Но это — не лучшее, деньги, житье — ничего, лучше оставаться в мире, больше «влияния» (если станешь в мире «таким»). «И одежду вашу люблю, и голос ваш люблю». — Тут многое не записано, запамятовано, я был все-таки рассеян, но хоть кое-что. Уходя: «Когда вспомните обо мне (не внешне), — значит, я о вас думаю».

Кузьмин-Караваев вчера был второй раз уже без «2001 года» — всегда большой (огромный?). Об Александре П. То, что не надо записывать, — очень мне непонятное и чего я все равно не забуду.

Аля Мазурова — тяжелый разговор по поводу рисунков Гарри, письма (мое и ее), ее тяжесть, многое о ней и ее семье следовало бы записать.

Ф. Смородский — письмо и пришел. Бесконечно несчастный, ни с чем в жизни не связан, нищий, больной. Холодное пальтишко, гордые усы. Живи, милый, живи, пусть пронесет тебя бог как мимо всего в жизни, так мимо этого мальчика, наименее болезненно, а там — все простится. Чистый, несмотря на все.

Слухов, сплетен о людях, которых сам не видал еще, не пишу — устал сегодня.

Литераторы. Аничков опротивел, прости меня господи. Завален делом,[39] ничего не понимает, высокомерные в тысячный раз анекдоты о Брандесе, «свои лошади», хочется породниться с бомондом, супруга школит, он загребает тысячи, смесь гусарского корнета с Максимом Ковалевским (!).

Вячеслав Иванов.[40]Если хочешь сохранить его, — окончательно подальше от него. Простриг бороду, и на подбородке невыразимо ужасная линия П, глубоко врезалась. Внутри воет Гёте, «классицизм» (будь, будь спокойнее). Язвит, колет, шипит, бьет хвостом, заигрывает — большое, но меньше, чем должно (могло бы) быть. Дочь-худа, бледна, измучена, печальна.

Происходит окончательное разложение литературной среды в Петербурге. Уже смердит.

Будущее покажет, что о ком еще записать.

Стадия поэмы (семидесятые годы, о двух полюсах в искусстве, семейное, Чацкий, Демон).

Надо, побеждая восторги (частые) и усталость (редкую — я здоров), писать задумчиво. Это написать (что я задумал) — надо. «Помогай бог». Но — minimum литературных дружб: там отравишься и заболеешь.

Боря, молчание (?) «Мусагета», Боря с женой на даче, моя смутность, «хроники Мусагета».

Чулков — жалкость, пакостничество в минимальных дозах, варьетэ, акробатка — кровь гуляет. Много еще женщин, вина, Петербург — самый страшный, зовущий и молодящий кровь — из европейских городов.

Сегодня: без людей. Солнце, мороз, красиво, гулял днем, вечером изныл от усталости — вино и утра без сна сказались.

Заячьи цветочки.

Сейчас уже ночь, мы собираемся спать, а я только сейчас случайно вспомнил, что такое -17 октября. Днем я вспоминал еще о sainte catastrophe.[41] Но 17 октября есть тот день (и это я помнил), когда мы встретились на улице и были в Казанском соборе.

19 октября

Злиться я не имею права, потому что слышал кое-что от Клюева, потому что обеспечен деньгами и могу не льстить и потому, что сам нисколько не лучше тех, о ком пишу.

И, однако, читая чиновную и антикрамольную книгу Татищева об Александре II, смотря на погоду из окна, вспоминая «аполлоновские» впечатления (суббота) и вчерашнюю маршировку лицеистов в Петропавловский собор — все это вместе, — думаю:

Кроме «бюрократии», «как таковой», есть «бюрократия общественная». Вот, например, — вчерашнее открытие «Французского института»: присутствуют Аничков, Иван-Странник, Философов, Милюков, М. Ковалевский, Кассо. Телеграмма Коковцова. Все — одна бурда. М. Ковалевский, катающийся по кабакам с дядюшкой моим, директором Горного департамента. Евг. Аничков — «представитель от искусства», никогда не воспринявший ни одного художественного образа, слабый, пьяный, гусар по природе, нашпигованный озлобленной, стареющей и больной Анной Митрофановной, она же — Иван-Странник. Философов, которого тошнит от презрения: он открывает институт, он сочувствует ученику гимназии, застрелившемуся от несправедливости учителя, он ходит по деревне в гетрах и с Пулькой на аркане, он делает выговоры Волконскому, который по крайней мере хоть что-нибудь любит искренно. Милюков, который только что лез вперед со свечкой на панихиде по Столыпине (в день открытия Думы). Кому и чему здесь верить? Разве «прекрасному французскому языку» Кассо? Все — круговая порука, одна путаница, в которой сам черт ногу сломит. И потому — у кого смеет повернуться язык, чтобы сказать хулу на Гесю или подобную ей несчастную жидовку, которая, сидя в грязной комнате на чердаке, смотря на погоду из окна… идет на набережную Екатерининского канала бросать бомбу в блестящего, отчаявшегося, изнуренного царствованием, большого и страстного человека?

На островах — сумерки, розовый дым облаков, слякоть, и в глине зеленые листья смешались с глиной. Ветер омывает щеки. На Большом проспекте бредет Столпнер, — поговорили о будущих религиозно-философских собраниях, об «Александре» Мережковского.

Вечером, вместо того чтобы идти «делать карьеру» у Дризена (первая среда), я пошел к Ивановым. Имянины Клипы, гостей человек тридцать.

Вера очень милая, она влюблена. Говорил с Люшей. Отец — важный, купеческий голос, педагогическая тяжесть, не знаю — добрый ли. Мать не разобрал, но со стороны той группы, где она сидела, в «молодую компанию» смотрели злые глаза. Женя прекрасен, без ума, ест и пьет и из пушки стреляет, милый.

Александр Павлович, усталый, жалуется слегка на Вяч. Иванова.

Петр Павлович с молодой женой, которая не то стесняется, не то гордится, а скорее — то и другое вместе.

С Марией Павловной перекидывался изредка взглядами. Прощался вечером у двери, она изнемогала от усталости. «Думаю о смерти, и кажется, что не шуточная болезнь». Лица нет — бледное, на нем — огромные ее глаза. Я сказал какое-то пошлое общее место (в ответ на «смерть») и хотел прибавить, что глаза молодые. Вдруг — смотрю, в глазах какое-то сверхъестественное мучение, и они покрываются туманом. Скоро она отошла от двери, чтобы не надуло.

Мария Петровна смотрит из-под своих седых волос спокойными, внимательными и строгими очками. В Клипе сквозит старуха, когда она озабочена по хозяйству, — бедная.

Душно, жарко, много боли и вражды вокруг, — а очарование их всех бесконечно.

Да, Женя может быть хорошим семьянином, ему, по моему слабому и неотчетливому и отвлеченному разумению, можно жениться. Он из семейной жизни может создать прекрасное. В этой нежной и чистой девушке есть и цвет и плод.

20 октября

Читать надо не слишком много и, главное, творчески. Когда дело идет о «чтении для работы» (т. е. попадается много добросовестного и бездарного), то надо напрягать силы, чтобы вырвать у беззубого автора членораздельное слово, которое найдется у всякого, от избытка ли его куриных чувств или от того, что сам матерьял его говорит за себя. Ко всякому автору надо относиться внимательно, — и тогда можно выудить жемчужину из моря его слов (даже написанных на «междуведомственном» языке или на языке Овсяниковых-Куликовских — последнее горше, хуже). Недостаток же современной талантливости, как много раз говорилось, короткость, отсутствие longue haleine[42] (говорил… Маковский); полусознал, полупочувствовал, пробарабанил — и с плеч долой. При этом надо читать «для работы» с мыслью и планом, ранее готовыми, и все время проверять себя — не рушатся ли планы под тяжестью накапливаемых фактов и обобщений. Если нет, — хвала им, и пусть воплощаются и принимают каменные формы.

* * *

Перед вечером пришел Пяст. Третьего дня у него родился второй сын — Виктор (в клинике Отта).

Долго говорил я ему о создавшемся положении с Вяч. Ивановым и… с Аничковым. Потом мы втроем (с Любой) пошли к Городецким. Люба в новой лиловой бархатной шубке.

Безалаберный и милый вечер.

Кузьмины-Караваевы, Елизавета Юрьевна читает свои стихи и танцует. Толстые — Софья Исааковна похудела и хорошо подурнела, стала спокойнее, в лице хорошая человеческая острота. Тяжелый и крупный Толстой рассказывает, конечно, как кто кого побил в Париже.

Анна Алексеевна тоже «старается исправиться» — трогательное и чистое чувство заставляет этих милых женщин вступать в новую эру.

Молодежь. Анна Ахматова. Разговор с Н. С. Гумилевым и его хорошие стихи о том, как сердце стало китайской куклой.

Пришли messieurs les professeurs[43] Бойе и Rfiau — с вырезными жилетами, любезные, но никто не сумел с ними обратиться по-европейски — и «западники», как «славянофилы».

Городецкий рассказывает, как смешно и трагично открывали памятник Никитину в Воронеже (он только что оттуда; приехал заплаканный, всю ночь плакал в вагоне). Потом — Кузьмин-Караваев говорил речи французам (уже ушедшим) и ответные за французов. Было весело и просто. С молодыми добреешь.

21 октября

Тихий день. Встали поздно. Обедал и вечером был у мамы, куда пришел Женя. Письмо от Бори, корректура из «Аполлона» — стихов.

22 октября

Днем читал воспоминания Л. Ф. Пантелеева. Вечер…

23 октября

Почитывал Туна. Вечером заходил к маме: редакционное собрание «Тропинки» — деловое, славное. Какие-то передовые дамы-писательницы и приват-доценты. Из знакомых (кроме Поликсены Сергеевны и Манасеиной) — Женя, Ростовцев, Беляевский, Евгения Георгиевна, Ольга Форш (с фальшивой сказкой), В. В. Успенский — сладкий. Я вставлял неважные замечания.

Все эти вечера читаю «Александра I» (Мережковского). Писатель, который никого никогда не любил по-человечески, — а волнует. Брезгливый, рассудочный, недобрый, подозрительный даже к историческим лицам, сам себя повторяет, а тревожит. Скучает безумно, так же, как и его Александр I в кабинете, — а красота местами неслыханная. Вкус утончился до последней степени: то позволяет себе явную безвкусицу, дурную аллегорию, то выбирает до беспощадности, оставляя себе на любование от женщины — вздох, от декабриста — эполет, от Александра — ямочку на подбородке, — и довольно. Много сырого матерьялу, местами не отличается от статей и фельетонов.

25 октября

Вчера цинга моя разболелась мучительно. Был шторм и дождь, после обеда мы с маленькой Любой стали играть в шашки на большом диване. Приходит А. В. Гиппиус, приехавший из Ковны. Много болтовни, милого, о семье (там тяжело), нежного, воспоминательного, тонкого. Матовые разговоры. Тяжелое о молодости Добролюбова, бюрократические анекдоты. — Ночью в окна и на мокрые крыши светила луна — холодная и ветряная. Около 3-х часов ночи он ушел. Все одно — холодная луна и Александр I: все это так, так — до возвращения 80-го и 905-го года. Медленно идет жизнь.

Письма от Брюсова и Панченки (вчера).

Сегодня я весь день дома. Люба днем ездила к бедным детям на Васильевский остров, свезла 25 руб. и тряпок. Вечером пошла к своим родным. Я читаю трогательную записку Савенковой и интересные воспоминания князя Мещерского.

Десны болят, зубы шатаются.

Разумеется, в конце такого дня — мучительный вихрь мыслей, сомнений во всем и в себе, в своих силах, наплывающие образы из невоплощающейся поэмы. Если бы уметь помолиться о форме. Там опять светит проклятая луна, и, только откроешь форточку, ветер врывается.

Отчаянья пока нет. Только бы сегодня спать получше, а сейчас — забыть все (и мнительность), чтобы стало тихо. Люба вернется и зайдет ко мне — огладить.

Люба вернулась. Ужасна полная луна — под ней мир становится голым, уродливым трупом.

26 октября

Сегодня зубам легче. Весь солнечный день провел в Александровском рынке, накупил книг на 20 руб. Веселый город, пьяный извозчик, все бы кончилось обычным восторгом, если бы после обеда не пришли — сначала Женя, потом Пяст, потом А. П. Иванов.

С Пястом о «политике» — о «славянофильстве и западничестве» — какой-то постоянно возникающий и невытанцовывающийся разговор, от которого маленькая Люба хочет спать, говорит, что он похож на игру в шахматы. — Мама беспокоилась обо мне, спрашивала по телефону.

Испуг Любы, когда вошел неожиданно Александр Павлович (дверь была не закрыта). С ним — о Вяч. Иванове и близком к искусству. Всегда — пока — во всех наших разговорах есть общее, они сходны.

Третий час (опять!), и я записываю все торопливо — пора спать, закутать маленькую Любу.

NЯ. Прилагаемый фельетон (полученный сегодня) и слова Бори о «грядущей борьбе рас» в письме на днях.

Я опять не пошел к Дризену…

29 октября

Вчера и третьего дня — дни рассеяния собственных сил (единственный настоящий вред пьянства). После приключений третьего дня я расслаблен, гуляю (Новая Деревня — портрет цыганского семейства — покосившийся деревянный домик: бюро похоронных процессий), ванна. Обедает А. В. Гиппиус. Вечером — с ним и с Пястом в цирке (факиры), оттуда возвращаемся втроем пить чай сюда.

Сегодня газеты полны волнения. Рост китайской революции — там приходит конец не только манчжурской династии, но и абсолютизму («Два изречения сбылись — пролог разыгран, и драма царская растет» — «Макбет»).

Коковцов мягко стелет — его объяснения о Финляндии (необходимость воплотить столыпинский законопроект об увеличении денежной военной повинности в Финляндии, заменяющей «еще опасную пока для России» натуральную).

Чуковский вопит о «народе и интеллигенции».

В Москве Матисс, «сопровождаемый символистами», самодовольно и развязно одобряет русскую иконопись, — «французик из Бордо».

Внезапно, как всегда у «Мусагета», получил «Ночные часы» (пять экземпляров) и три листа корректуры II тома.

Обедали у мамы.

Вечером «Академия» — доклад Пяста, его старая статья о «каноне», многоглаголанье Вяч. Иванова усыпило меня вовсе. Вечером пьем чай в «Квисисане» — Пяст, я и Мандельштам (вечный).

Письмо Н. Н. Скворцовой о красоте.

30 октября

День дождливый, гимназисты от Панченки зовут на концерт.

Пишу большое письмо Боре.

После обеда пришла Александра Павловна Верховская, которая послезавтра едет в Тифлис. Очаровательная, старинная, нежная красота, женственность, материнство, тонкий, легкий ум в каждом слове и нежное лукавство.

Пишу Боре и думаю: мы ругали «психологию» оттого, что переживали «бесхарактерную» эпоху, как сказал вчера в Академии Вяч. Иванов. Эпоха прошла, и, следовательно, нам опять нужна вся душа, все житейское, весь человек. Нельзя любить цыганские сны, ими можно только сгорать. Безумно люблю жизнь, с каждым днем больше, все житейское, простое и сложное, и бескрылое и цыганское.

Возвратимся к психологии.

* * *

Вечером напали страхи. Ночью проснулся, пишу, — слава богу, тихо, умиротворюсь, помолюсь. Мама говорит, что уже постоянно молится громко и что нет никакого спасения, кроме молитвы.

* * *

Назад к душе, не только к «человеку», но и ко «всему человеку» — с духом, душой и телом, с житейским — трижды так.

31 октября

Сегодня был в банке — день ясный, но душу портишь одним прикосновением к деньгам. А думаю все-таки, что я имею некоторое право на эти деньги и даже имею право подумать об умножении их, потому что живу напряженно, забываю не все обязанности. Будущее еще покажет.

К обеду пришла несчастная, бесплодная Адда Корвин, а вечером — воплощающаяся и улучшающаяся с каждым разом Аля Мазурова. Гарри в Мюнхене, здесь — борьба с отцом, которого она считает дурным человеком. Он ничего не понимает, ей некогда его понимать, все так естественно. Но все ее, уже подлинное, мучение, вся обстановка (некончившаяся семья и неначавшаяся жизнь с Гарри) — все углубляет, расширяет и освящает любовь. Это видно по глазам, по манерам, по большей чуткости и большей ясности, по словам. Когда-нибудь она вспомнит с благодарностью (за борьбу и непонимание, под которыми прячется нежность) теперь естественно ненавистную родительскую обстановку.

Ночью — тяжелый разговор с Любой. Все о том же. Кончился легче.

2 ноября

После вчерашнего вечера (днем 1-го был у мамы) спал без просыпу и весь день хотел спать. Утром был Городецкий, вечером Люба в концерте (Кусевицкого), а я в кинематографе на Среднем проспекте («Четыре чорта» — переделка Банга). Хорошее письмо от Бори. Опять я теряю рабочее возбуждение и напряженность, безделье опять одолевает.

3 ноября

В «Утре России» под заглавием «В поисках смерти» нелепое известие о Сереже Соловьеве. Книги и ответ Кожебаткина. Днем — няня Соня и разговоры о ее муже и о ректорском доме. Чтение всякой дряни об Александрах II и III. Вечером — Ваня с его озлобленным оптимизмом. Бутылка рислингу.

4 ноября

«Ночные часы» — 95 экземпляров. — Небо: утром ливень и мрак, к 3-м часам — разорванные тучи и красные перья, ветер поднимается, звезды видны. Я еду на имянины к Фидлеру.

Уютная квартира, вся увешанная портретами — одна комната, карикатурами — другая. Я один из первых приезжаю. Народ прибывает непрестанно, и к полуночи уже некуда яблоку упасть.

Анна Городецкая.

Ясинский, Андреев (Леонид), Венгеров, Дымов, Измайлов, Копельман, Гржебин, В. Г. Чирикова, Маныч, Эльснер (киевский издатель), Потемкин (прилипчивый), Лазаревский (Б.), Ремизов, Б. С. Мосолов, два Василевских, Д. С. Здобнов — все эти и многие другие оставили след на моей душе. Но она была великолепно защищена и спокойно, деятельно напряжена; все, что было глубоких влияний, я встречал щитом души.

Анна Городецкая. Анна Городецкая.

Тихая ночь, я вернулся прямо домой, уйдя незаметно.

Анна Городецкая.

6 ноября. Ночь

Опять два безумных дня. 5-го вечером — после ужасного разговора с мамой[44] (Утром был Городецкий, принес три ветки мимозы от себя. Днем была Ангелина — она думает о высших курсах, родные уже распадаются, уже откровенно злобствуют на ее «безжизненность» и пр.; мать «будет против курсов») сразу напился в «Тироле» на Офицерской…

Сегодня утром (т. е. уже в 1-м часу!) приходит Пяст. Мы с ним гуляем в Ботаническом саду (мимо казарм, воспоминанья), он провел ночь в варьетэ (полька, о ней). Он уже переехал к матери.

Вечером он приходит опять, и мы говорим о стихах (а не о политике, как всегда в последнее время). «Ограда», «автобиография». Сегодня он дал мне и поэму в нонах, но вырвал оттуда известные мне, подлежащие переделке места (о Г.)… Если писать статью, то уже не об одной З. Н. Гиппиус, но в связи с ним: «Запечатанная поэзия» (Эдгар По — подземное течение в России).

Нас застал за чтением (Люба в «Мещанине в дворянстве») Кузьмин-Караваев. Он прочел за чаем вслух последний рассказ Садовского (о Петре, очень сильно).

«Пушкин, Достоевский, Мережковский — закапывают Петра. Ключевский и Садовской — первый еще бессознательно — его откапывают: лицо, а не демона. Но и не совсем так, ибо Петр — и жертва, и демон (как Чацкий). Пьяный Петр, заставляя заспанного восьмилетнего сына рубить голову стрельчонку зазубренным топором, действует и как стоящая выше окружающего или владеющая демоническая сила, и как жертвенное лицо, принесшее „службу“ (он еще Москва; „окно“, в которое он высунулся, — там воздух отравленный, воздух белых ночей, — а не в нем самом отрава) свою, всего себя — для будущей русской цивилизации».

В кавычках — мысли Кузьмина-Караваева, мной воспринятые, взаимное согласие.

Об Александрах I и II. Но много говорили о водке, чуть не уехали в кабак, меня что-то удержало… Отдохнуть.

Раздаю и рассылаю «Ночные часы». В первый день у Митюрникова раскупили все, что было, — 18 экземпляров.

От Бори — нервные письма, Нина Ивановна Петровская «умирает». Сережа — что с ним. Сестра Бориной жены (Наталья Алексеевна) родила девочку.

Боря негодует на эксплуатацию его труда, на наших «жуликов» (Чулков), которые его выперли из всех журналов… Кстати — на днях в газетах — уже! — «у всех газетчиков» — «Новая Россия» — 5 коп., первый рассказ — Георгия Чулкова «Акробатка». Скоро!

7 ноября

Печальный день и прекрасный вечер. Днем проходил по Летнему саду, где вычищены статуи, белеют под моросящим дождем.

После обеда мы с Любой поехали к Ремизову, — он сидит больной, а Серафима Павловна в «Хованщине». Вдруг являются — Гржебин, вслед за ним Бенуа, Толстой и Л. Андреев и весь «Шиповник», Копельман и дамы. До 12-ти сидели, Андреев болтал, — он внешний человек, занят собой, своей растительно- благополучной жизнью и своими кошмарами, ни с чем не связан, а теперь — приглядывается к людям, но неудачно, и все из своей бархатной куртки. Он неглубок и неумен, но не плох.

У Алексея Михайловича, который показывал и аттестовал все свое зверье, иконы, книги, болит и живот и рука. Он тих и нежен.

В первом часу мы пришли с Любой к Вячеславу. Там уже — собрание большое. Городецкие (с Вышнеградской), — Анна Алексеевна волнуется, — Кузмин (читал хорошие стихи, вечером пел из «Хованщины» с Каратыгиным — хороший какой-то стал, прозрачный, кристальный), Кузьмины-Караваевы (Елизавета Юрьевна читала стихи, черноморское побережье, свой «Понт»), Чапыгин, А. Ахматова (читала стихи, уже волнуя меня; стихи чем дальше, тем лучше), Сюннерберг, m-r Rfiau, Аничков. Вячеслав читал замечательную сказку «Солнце в перстне».

В кабинете висит открытый теперь портрет Лидии Дмитриевны — работы М. В. Сабаш-никовой: не по-женски прекрасно.

Все было красиво, хорошо, гармонично.

Ночью получил (вернувшись) первый том (посмертный) Толстого.

8 ноября

Днем встал поздно (Люба спала), пошел к маме (там Аля Мазурова). У мамы «душа не принимает» еды.

Вечером — опять отчаянное вдохновение: восторг, граничащий с измученностью. Поехал в Озерки. «Хорошо усталый» (Любино выражение об А. В. Гиппиусе) еврей в вагоне. Возвращаюсь, а Женя идет с лестницы (он завтра «тайно» видится с братом Петром, а вечером читает доклад в заседании совета Религиозно- философского общества). Вернулись, он говорил о «Ночных часах» (главным образом «Песнь Ада»). Рассказывал о дикириях и трикириях: в правой руке — трикирий — спокойно горят три свечи, в левой — дикирий — раздвоение, беспокойство (так и образа на иконостасе). По двум сторонам епископа — диаконы; когда он поворачивается лицом (благословлять народ), то и дьяконы меняют места (за спиной его переходят). После схождения Христа на землю в руке епископа остается — в правой дикирий, в левой — крест (спокойствие трикирия пропадает, остаются только два лица — божеское и человеческое, или Отец и Сын).

Воздух эти дни, как вода: безмолвное дно морское — город. Что-то творится в нем. Безумие, безумие и восторг. Но я сегодня спокойно лягу спать. Сберегу…

* * *

Два письма от Ясинского, в одном послышалась мне неприятная нотка, никому не скажу, в чем дело. Книга от Ясинского — «Под плащом Сатаны», с трогательной надписью.

От Н. Н. Скворцовой — благодарит за «Ночные часы», — записка раздушена, промочена духами, так что чернила размазаны. Духи напоминают мою теперешнюю «La vierge folle» (Gabilla).

9 ноября

«Встал рано утром». — На днях я видел сон: собрание людей, комната, мне дают большое красивое покрывало, и я, крылатый демон, начинаю вычерчивать круги по полу, учась летать. В груди восторг, я останавливаюсь от вырезываний по полу (движения скэтинга), Женя спрашивает, куда мы полетим, и я, «простря руку», показываю в окно: туда. Это не смешно.

10 ноября

Вчера днем — корректура, короткий и тревожный сон. Вечером я собираюсь к Дризену — приходит Ганс Гюнтер с похвалами «Ночным часам», со своими какими-то нерусскими понятиями. Несколько слов, выражений лица — и меня начинает бить злоба. Никогда не испытал ничего подобного. Большего ужаса, чем в этом лице, я, кажется, не видал. Я его почти выгнал, трясясь от не знаю какого отвращения и брезгливости. Может быть, это грех.

Но ночам теперь нет конца: октябрь, — весь мир наш полон ночью…

У Дризена — читает Волконский. Что-то сухое и выжатое в его нарочитой сочности, и нарочито дворянский и чистый язык его — просто хороший средний язык, мало краски, жизни. О мировоззрении таких аристократов, которое иметь очень ответственно. Не любя демократии, ненавидя всякий американизм, ведь они не поймут и той тайной, запрятанной глубоко культуры, которая есть в По, Гиппиус, Пясте, Пушкине… Это «американское» проявится, когда на нас пойдет великий Китай…

Народу у Дризена мало — Бенуа, А. П. Иванов, Дарений, А. Каменский (!?), Мусина, Аничковы, актеры и актрисы, певицы какие-то, (Пресняков), Андреевский (вечный здесь)…

Ночь глухая, около 12-ти я вышел. Ресторан и вино. Против меня жрет Аполлонский. Лихач. Варьетэ. Акробатка выходит, я умоляю ее ехать. Летим, ночь зияет. Я совершенно вне себя. Тот ли лихач — первый, или уже второй, — не знаю, ни разу не видал лица, все голоса из ночи. Она закрывает рот рукой — всю ночь. Я рву ее кружева и батист, в этих грубых руках и острых каблуках — какая-то сила и тайна. Часы с нею — мучительно, бесплодно. Я отвожу ее назад. Что-то священное, точно дочь, ребенок. Она скрывается в переулке — известном и неизвестном, глухая ночь, я расплачиваюсь с лихачом. Холодно, резко, все рукава Невы полные, всюду ночь, как в 6 часов вечера, так в 6 часов утра, когда я возвращаюсь домой.

Сегодняшний день пропащий, разумеется. Прогулка, ванна, в груди что-то болит, стонать хочется оттого, что эта вечная ночь хранит и удесятеряет одно и то же чувство — до безумия. Почти хочется плакать.

Мама обедает, хороший разговор с ней после обеда. Провожаю ее до трамвая. Опять ночь — искры трамвая. Вечер, утро — это концы и начала.

В нашем ноябре нет начал и концов — все одно растущее, мятежное, пронизывающее, как иглами, влюбленностью, безумием, стонами, восторгом.

Эту женщину я, вероятно, не увижу больше, и не надо видеть, ни мне, ни ей неприятно, она «обесплочивает» мои страсти, бросает их в небеса своими саксонскими глазами. Она совсем не такова, какой я ее видел в первый раз.

Жить на свете и страшно и прекрасно. Если бы сегодня — спокойно уснуть.

* * *

Неведомо от чего отдыхая, в тебе поет едва слышно кровь, как розовые струи большой реки перед восходом солнца. Я вижу, как переливается кровь мерно, спокойно и весело под кожей твоих щек и в упругих мускулах твоих обнаженных рук. И во мне кровь молодеет ответно, так что наши пальцы тянутся друг к другу и с неизъяснимой нежностью сплетаются помимо нашей воли. Им трудно еще встретиться, потому что мне кажется, что ты сидишь на высокой лестнице, прислоненной к белой стене дома, и у тебя наверху уже светло, а я внизу, у самых нижних ступеней, где еще туманно и темно. Скоро ветер рук моих, обжигаясь о тебя и становясь горячим, снимает тебя сверху, и наши губы уже могут встретиться, потому что ты наравне со мной. Тогда в ушах моих начинается свист и звон виол, а глаза мои, погруженные в твои веселые и открытые широко глаза, видят тебя уже внизу. Я становлюсь огромным, а ты совсем маленькой; я, как большая туча, легко окружаю тебя — нырнувшую в тучу и восторженно кричащую белую птицу.

11 ноября

Сегодня — денек. Напрасно прождал все утро Л. Андреева, который по телефону извинился (через жену), что чем-то (глупым) задержан. Гулял. Копоть. Вчера вечером не пошел ни слушать рассказ Ясинского, ни к матери жены Кузьмина-Караваева, где собралось «Гумилевско-Городецкое общество», а сегодня вечером не пошел ни к Поликсене Сергеевне, на доклад о «сказке», ни в поэтическую академию, где читает Зелинский и куда всем сказал, что пойду.[45] Спал после обеда, а потом — куда же я пошел? Длинное письмо от Бори.

13 ноября

11-го в Академии (куда я не пошел) опять Пяст говорил обо мне («Ночные часы» через головы «Нечаянной Радости» и «Снежной маски» протягивают руку «Стихам о Прекрасной Даме»).

Два дня рассылаю книги, отвечаю на письма, держу корректуры, «ликвидирую» «дела», которые возникли от трех вечеров, проведенных среди десятков и сотен литераторов. Мечтаю писать свое и читать книги.

«Трагедия творчества» — Бори Бугаева.

Вчера днем — ужас толпы на Невском.

Вчера вечером — Пяст, хорошие разговоры до 3-х часов ночи. Он наложил на себя эпитимию (не курит). Не возвращается к Нонне Александровне. ДЕТИ?

Сегодня Люба — у Кузьминых-Караваевых, Аничковых, мамы, тети и своих — отчасти помогает мне.

Я обедал у мамы, а весь вечер гулял по улицам. А без нас опять были Ремизовы!

NЯ: всегда одно из двух — люди (масса), или своя жизнь, творческая. Мечтаю о ней.

Гениальнейшее, что читал, — Толстой — «Алеша-Горшок».

Завтра надо записать главное, что водилось сегодня вечером и ночью, вьется кругом уже с неделю.

Мужайтеся, други, боритесь прилежно,

Пусть бой и неравен — борьба безнадежна!.

14 ноября

Записываю днем то, что было вечером и ночью, — следовательно, иначе.

Выхожу из трамвая (пить на Царскосельском вокзале). У двери сидят — женщина, прячущая лицо в скунсовый воротник, два пожилых человека неизвестного сословия. Стоя у двери, слышу хохот, начинаю различать: «ишь… какой… верно… артис…» Зеленея от злости, оборачиваюсь и встречаю два наглых, пристальных и весело хохочущих взгляда. Пробормотав «пьяны вы, что ли», выхожу, слышу за собой тот же беззаботный хохот. Пьянство как отрезало, я возвращаюсь домой, по старой памяти перекрестясь на Введенскую церковь.

Эти ужасы вьются кругом меня всю неделю — отовсюду появляется страшная рожа, точно хочет сказать: «Ааа… ты вот какой?.. Зачем ты напряжен, думаешь, делаешь, строишь, зачем?»

Такова вся толпа на Невском. Такова (совсем про себя) одна искорка во взгляде Ясинского. Таков Гюнтер. Такова морда Анатолия Каменского. — Старики в трамвае были похожи и на Суворина, и на Меньшикова, и на Розанова. Таково все «Новое время». Таковы «хитровцы», «апраксинцы», Сенная площадь.

Знание об этом, сторожкое и «все равно не поможешь» — есть в глазах А. М. Ремизова. Он это испытал, ему хочу жаловаться.

Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,

Хоть бой и неравен — борьба безнадежна!

Над вами светила молчат в вышине,

Под вами могилы, молчат и оне.

Пусть в горнем Олимпе безмолвствуют боги!

Бессмертье их чуждо труда и тревоги;

Тревоги и труд лишь для смертных сердец…

Для них нет победы, для них есть конец.

Мужайтесь, боритесь, о храбрые други,

Как бой ни тяжел, ни упорна борьба!

Над вами безмолвные звездные круги,

Под вами немые, глухие гроба.

Пускай Олимпийцы завистливым оком

Глядят на борьбу непреклонных сердец:

Кто, ратуя, пал, побежденный лишь роком,

Тот вырвал из рук их победный венец.

Это стихотворение Тютчева вспоминал еще в прошлом году Женя, от него я его узнал.

Мы, позевывая, говорим о «желтой опасности». Аничков раз добродушно сказал мне (этим летом): «Вы узко мыслите. Цусима — неважное событие. С Японией воевала не Россия, а Европа».

Так думают все офицеры, кончая первым офицером, который выпивает беззаботно со своими конвойцами.

Откуда эти «каракули» и драгоценности на всех господах и барынях Невского проспекта? В каждом каракуле — взятка. В святые времена Александра III говорили: «Вот нарядная, вот так фуфыря!» Теперь все нарядные. Глаза — скучные, подбородки наросли, нет увлечения ни Гостиным двором, ни адюльтером, смазливая рожа любой барыни — есть акция, серия, взятка.

Все ползет, быстро гниют нити швов изнутри («преют»), а снаружи остается еще видимость. Но слегка дернуть, и все каракули расползутся, и обнаружится грязная, грязная морда измученного, бескровного, изнасилованного тела.

Так и мы: позевываем над желтой опасностью, а Китай уже среди нас. Неудержимо и стремительно пурпуровая кровь арийцев становится желтой кровью. Об этом, ни о чем ином, свидетельствуют рожи в трамваях, беззаботный хохот Меньшикова (ИУДА, ИУДА), голое дамское под гниющими швами каракуля на Невском. Остается маленький последний акт: внешний захват Европы. Это произойдет тихо и сладостно внешним образом. Ловкая куколка-японец положит дружелюбно крепкую ручку на плечо арийца, глянет «живыми, черными, любопытными» глазками в оловянные глаза бывшего арийца.

Столыпин незадолго перед смертью вскочил ночью оттого, что ему приснился революционный броненосец, подходящий к Кронштадту. Это им снится еще, а «горшее» не снится.

Вот когда понадобится РАСПЕЧАТАТЬ все тайные возрождения Нового Света (По) и славянского мира (Пушкин, русская история, польский «мессианизм», Мицкевичев островок в Париже, равеннское, разбудить Галлу).

Надо найти в арийской культуре взор, который бы смог бестрепетно и спокойно (торжественно) взглянуть в «любопытный, черный и пристальный и голый» взгляд — 1) старика в трамвае, 2) автора того письма к одной провокаторше, которое однажды читал вслух Сологуб в бывшем Caffi de France, 3) Меньшикова, продающего нас японцам, 4) Розанова, убеждающего смеситься с сестрами и со зверями, 5) битого Суворина, 6) дамы на Невском, 7) немецко-российского мужеложца… Всего не исчислишь. Смысл трагедии — БЕЗНАДЕЖНОСТЬ борьбы; но тут нет отчаянья, вялости, опускания рук. Требуется высокое посвящение.

Сегодня пурпурноперая заря.

Что пока — я? Только — видел кое-что в снах и наяву, чего другие не видали.

15 ноября

Переписка с Наталией Николаевной Скворцовой. Желтый, желтый закат.

15 ноября 1911

«Освободить» — нет, не могу. Я часто думаю писать Вам и не пишу, потому что мне кажется всегда, что Вы знаете все, что я думаю обо всем.

И в сегодняшнем Вашем письме нет никакого вопроса, а у меня нет ответа — словами.

Ваша безумная гордость (красивая гордость — красивая и жуткая, как многое в Вас) заставляет Вас говорить об «унижении» и о «языке Ваших горничных». Унижения нет и не может быть. Если любовь, — она не унижает, а освобождает, в ее солнце все меркнет — и своя гордость. Но это не она, а влюбленность — ночное, ну да — «ветер и звезды» — не больше звезд и ветра, а как ветер и звезды — и здесь нет унижения. — Вы знаете все это, как знаю я.

Это не первое — солнечное, а второе — ночное. За словами «ветер и звезды», «унижение», «язык моих горничных» мне ясно видно все ночное, все, что вызывает к бытию их заклинательная сила: ночи без рассвета, «неровный топот скакуна», кожа перчатки, пахнущая духами, цыганские песни, яд и горечь полыни, шлейф, треплющийся по коврам, звенящие за дверью шпоры, оскаленная пасть двери, захлопывающейся и выводящей на ветер и на звезды, на уничтожение, а не унижение, на «язык», или вещее бормотанье всех на свете — и Ваших горничных, и гусаров, и поэтов, и лакеев.

Конец этого: горечь полыни, оборванная струна скрипки, желтый, желтый закат бьет в неизвестное окно, и «женщина» (только женщина — никто) с длинным шлейфом свистит «мущину» (тоже — никто, без лица) мертвыми губами, а «мущина», как собака, ползет на свист к ее шлейфу. Все это Вы знаете, не испытав, как я знаю, испытав. Все это я увидал за Вашими же словами.

Но, боже мой, милая, Вы не этого хотите, и я не этого хочу.

Знайте, если Вам нужно знать, что, когда ветер и звезды, то я слышу — Вашу ноту. Также знайте, что все, что Вы писали в письме без обращения (о себе), я знаю. Я не верю ни в какие запреты здесь, но на небе о нас иногда горько плачут.

То, что Вы написали в этом письме, я знал и без письма, я чувствую это всю осень, чувствую тревожно.

Я не только молод, а еще бесконечно стар. Чем дольше я живу, тем я больше научаюсь ждать настоящего звона большого колокола; я слышу, но не слушаю колокольчиков, не хочу умереть, боюсь малинового звона.

Примите все это как написано, не иначе, развяжите сама все несвязное.

Я не могу и не хочу освобождать. Иначе, чем есть, не могло быть. Мне это очень, очень нужно. Вам также. Всякая красота может «переменить и создать новое».

Господь с Вами. Целую Вашу руку.

Александр Блок.

16 ноября 1911

Я написал Вам длинное письмо, но посылаю короткое. Длинное нужнее мне, чем Вам.

Унижения не может быть. Влюбленность не унижает, но может уничтожить.

Любовь не унижает, а освобождает. Освободить могу не я, а может только любовь.

Написал [и послал] третье.

16 ноября 1911

После нескольких писем, которые я писал Вам вчера и сегодня, я понял вдруг, что такого вопроса, какой Вы задаете, нет, и потому нет ответа.

Это не свободолюбие, а только гордость заставляет Вас говорить об «унизительных чувствах» и о «языке горничных». Свободолюбие прекрасно, а гордость — только красива. Вы бы не сказали мне так, как написали (не «то, что», а «так, как»).

Мы еще не знаем друг друга. Во мне есть к Вам то же, что и в Вас ко мне. Вы рассуждаете, и я рассуждаю. Мы не видим друг друга в лицо, между нами — только стрелы влияний.

«Освободить» — нет; освобождаем друг друга не мы. Вы знаете это, как я.

За несколькими Вашими словами — надменно и капризно закушенная губка и топанье на меня каблучком. В ответ на это позвольте мне поцеловать Вашу руку, это также красиво, извините.

Дальше — я еще многое слушаю в Вас и хочу слышать то, чего Вы сама не слышите пока…

Унижения нет, мне это очень, очень нужно.

Александр Блок.

Написал четвертое — несколько слов.

16 ноября

Письма. Подарки. Днем — «ванна», студентик с честными, но пустоватыми глазами, жалующийся на редакторов, со стихами и прозой. Я его выпытываю.

Обед у мамы — с тетей (усталой и несчастливой) и Женей (с ним разговоры вечером — и с мамой. Женя воинствует). Женя: всякий поэт должен читать Евангелие. Об «изгнании» Розанова, о Мережковских и мелком их бесе — Философове, о «не только поэте», о «не только человеке», о «национализме».

Смутное чувство и страшная усталость к вечеру. Возвращение ночью домой, за спиной Сириус пылает всеми цветами, точно быстро взлетающий вверх земной метеор.

17 ноября

Вялость, потянуло тоскою из Огарева. Надо сосредоточиться, уловить в себе распущенное.

Отчаянное письмо от Бори — о деньгах.

Днем заходила А. М. Аничкова, застала только меня. Книга от Брюсова.

Вечером — к А. П. Иванову. Не застав Александра Павловича и Евгению Алексеевну, купили вкусного кушанья и пошли в кинематограф.

18 ноября

И ночью и днем читал великолепную книгу Дейссена. Она помогла моей нервности; когда днем пришел Георгий Иванов (бросил корпус, дружит со Скалдиным, готовится к экзамену на аттестат зрелости, чтобы поступить в университет), я уже мог сказать ему (об ??????????[46], о Платоне, о стихотворении Тютчева, о надежде) так, что он ушел другой, чем пришел. В награду — во время его пребывания — записка от Н. Н. Скворцовой, разрешившая одно из моих сомнений последних дней (разрешившая на несколько часов).

Благодарственная и лестная карточка от L. Rfiau.

Если бы я умер теперь, за моим гробом шло бы много народу, и была бы кучка молодежи.

Читал поэму Пяста, поражался ее подлинностью и значительностью. Наконец прочел всю. Стихи «Апрель» Сережи Соловьева — нет, не только «патологическое» талантливо (как говорила мама), есть, например, «Шесть городов».

Мы кончили обедать, пришел Степан Степанович Петров, назвавший себя на карточке и на сборнике стихов «Грааль Арельский», что утром (когда он передал карточку) показалось мне верхом кощунства и мистического анархизма. Пришел — лицо неприятное, провалы на щеках, маленькая, тяжелая фигурка. Стал задавать вопросы — вяло, махал рукой, что незачем спрашивать, что выходит трафарет, интервью. О нем днем говорил мне Георгий Иванов, но он не такой (как говорил Георгий Иванов). Бывший революционер, хотел возродить «Молодую Россию» 60-х годов, был в партии (с. р.), сидел в тюрьмах, астроном (при университете), работает в нескольких обсерваториях, стрелялся и травился, ему всего 22 года, но и вид и душа старше гораздо.

Не любит мира. «Люди не понимают друг друга». Скучно. Есть Гамсуновское. Уезжает, живет один в избушке, хочет жить на Волге, где построит на клочке земли обсерваторию. Зовет меня ночью в обсерваторию Народного дома смотреть звезды. Друг Игоря-Северянина. Принес сборник стихов. «Азеф нравится — сильный человек», — нравился до тех пор, пока не стал «просить суда». Его пригнела к земле вселенная, звездные пространства, с которыми он имеет дело по ночам. Звезды ему скучны (в науке разуверился, она — тоскливое кольцо, несмотря на ее современное возвращение к древности), но «красивы» (говорит вместо «прекрасны»). «Бога не любит».

* * *

Все-таки хорошая, хорошая молодежь. Им трудно, тяжело чрезвычайно. Если выживут, выйдут в люди.

Люба сегодня вечером и ложе Аничковых на «Хованщине» с Шаляпиным. Я не пошел.

Сейчас ночь, я гулял (как часто, мимо курсов). Луна светит — не проклятая, как вчера ночью.

Милая девушка, целую Твою руку, благодарю Тебя за любовь, сегодня я влюблен в Тебя, вероятно, сейчас Ты очень любишь, мне принесли тишину Твои три слова: «Я вам верю».

20 ноября

Вчерашний день проведен плохо, я уже подпортил себя.

Днем напряженный (и хороший) разговор с мамой (у нее). Письмо от Бори (хорошее). Обедают у нас Ремизовы. Вечером пришли Пяст, Княжнин и Верочка Веригина.

О журнале (Мережковский и Л. Андреев — были такие переговоры, едва ли надолго, если и будет). О сборнике (для опубликования повести Пяста, он принес ее мне). О русских орнаментах и цветах (как царь, так золото, пропавшее было при татарах; постоянные русские цвета: красный, зеленый, синий). О Щеголевой (я думал об этом иначе утром). О разговорах Кустодиева с царем — «новое».

Пяст к ночи захвалил Мейерхольда, споры Любы и мои, определение значительности Мейерхольда. Я устал к ночи — недостаточно был сдержан накануне.

21 ноября

Днем заехал к Пясту и поехал с ним на лекцию Вл. В. Гиппиуса.

Прекрасная лекция. Кровь не желтеет, есть и борьба и страсть. Под простой формой, под скромными словами, под тонкостью анализа пушкинского пессимизма — огонь и тревога.

Хорошо сказано: «Положить в ящик и бросить в яму» (о смерти); о фальшивом конце стихотворения «Для берегов отчизны дальней»: «Я этому не верю».

От Феодосия Печерского до Толстого и Достоевского главная тема русской литературы — религиозная. В нашу эпоху общество ударилось в «эстетический идеализм» (это, по моему определению, кровь желтеет).

Суть лекции — проповеднический призыв не только к «религиозному ощущению», но и к «религиозному сознанию».

Пушкин. Пессимизм лицейского периода. Всегда — сила только там, где просвечивает «доказательство бытия божия», остальное о боге — или бессильно, или отчаянно (переходящее в эпикуреизм). Завершение Пушкинских «исканий» — он впадает в «эстетический идеализм» (безраздельная вера в красоту). — Чтением многих стихов Пушкина В. В. Гиппиус прибавил нечто к моей любви к Пушкину.

«Волчья челюсть» (Гиппиусовская) — недаром. Они ей прищелкнут кое-что желтое.

Публика — милые (почти все) девушки, возраста Ангелины, — «молодое поколение», еще не известное ни нам, ни себе.

Вышел вечером погулять — и привел с собой Ивойлова, — сидели до второго часа, болтали, смотрели книги. В нем есть что-то общее с Б. Гущиным (который, кстати, был сегодня у Любы днем, когда меня не было). Его надо приласкать, напоить чаем.

22 ноября

День — тяжелый, резкий, бесснежный, чужие дела, деньги, банк, неудавшаяся переписка с братом Верховского о векселе. Послал Боре 500 руб.