Глава 6
Глава 6
Зеркальцев уселся в машину и повернул обратно в Красавин, в тягостном недоумении, чувствуя в душе ожог от неведомого больного прикосновения. Проезжая мимо села Тимофеево, он, еще не зная зачем, остановил машину у покосившегося столба с пустым гнездом аиста. Великолепный автомобиль, детище последних достижений европейской цивилизации, сверкая надменной красотой, остановился среди гниющих домов, заваленных мусором улиц, и в его хрустальных фарах сквозила презрительная отчужденность.
Зеркальцев двинулся в глубь села и у покосившегося забора увидел на лавочке старушку, в платочке, в замызганной кофте. Сидела на солнышке, моргая подслеповатыми глазками. Охотно поклонилась Зеркальцеву в ответ на его приветствие.
– А можно к вам присесть? Я человек добрый, вас не обижу.
– А мы уже Богом обижены, нам ни добрый, ни злой не страшен. Садись, коли охота, – ответила старушка.
Сидели, привыкая друг к другу. Зеркальцев смотрел на косматое, сложенное из сучьев гнездо.
– Что же аисты не живут?
– Прошлый год пьяный Витька Дубасов из ружья аистиху застрелил. Аист полетал, поплакал. Витька в него дробью пальнул. Он и улетел. Должно, навсегда.
Улица уходила вдаль, измятая колеями, в которые был навален мусор, блестели консервные банки, валялись разорванные автомобильные камеры и покрышки. Сбоку, в рытвине, на ободах, стоял ржавый грузовик, из которого вырвали и унесли все, что поддавалось изъятию.
– И как же вы тут живете-можете? Какие у вас сельские новости? – продолжал расспрашивать Зеркальцев.
– Какие у нас тут новости? Анька-продавщица уехала в город, и третий день ее нету. Магазин на запоре. Мужики без водки маются. Грозят магазин разгромить, вот и все наши новости. А ты сам-то откуда будешь?
– Приезжал в монастырь. Преподобному Тимофею поклониться. Очень красивое место.
– Неладное место, так вам скажу. Непонятное для людей это место.
– А что не понятно?
– Видели, какие там хоромы построены? Как в санатории, на курорте. Сто али двести человек можно принять. А там до недавнего всего шесть монахинь жило, да и тех месяц назад на автобус погрузили и отправили в скит Спас-Камень. А туда, в скит, почитай, дороги нету, зимой трактор – и тот не пройдет. А у них монашка, мать Антония, почитай, девяносто лет. Ей врача не вызвать, туда к ней помощь не пробьется. Помрет без помощи.
– А если монахинь вывезли, кто ж там теперь живет?
– Да разное говорят. – Старушка приложила к блеклым губам уголок платка, словно запрещала себе говорить. – Там же теперь охрана поставлена. Просто так не войдешь.
– Чего же они охраняют такое? – допытывался Зеркальцев, полагая, что старушке трудно дастся обет молчания.
– Говорят, там шпионов секретных готовят. Приготовят и на шарах ночью в Эстонию запускают. Бабы за грибами ходили и в лесу шар нашли, на деревьях, а в нем мертвый человек, в мундире и в шапке стеклянной. Может, так, а может, не так.
– А что еще говорят?
– Говорят, там луч поставили, которым самолеты сбивают. Сама видала. Вышла ночью, а оттуда, из-за стены, луч голубой в небо, так и сверкает, так и сверкает! – Старушка провела рукой, показывая направление луча, а Зеркальцев подумал, что, быть может, так сверкает в ночи голубой бриллиант на раке преподобного старца. – Еще говорят, – правда, нет? Чеченку поймали и сюда привезли. Рыжая, красивая и вся в кольцах. На ней пояс, шахедский али какой. Будто бы всю Москву хотела взорвать, так ее сюда спрятали, допытываются, чтоб она товарищев своих указала.
Бабуся говорила так, словно у нее в запасе было множество версий, многие из которых принадлежали ей самой. Зеркальцев среди вымыслов старался уловить намек на правду.
– А еще говорят, что там такую машину поставили, которая на людей наводит порчу. Человек все чувства теряет, одна тоска. Работать не может, в семье жить не может, никаких дел не делает. Только унывает, пьет водку, а потом вешается. У нас в селе с весны двое удавились. Вот такая машина.
В глубине села раздались унылые, щемящие удары, звук которых порождал тревогу.
– Что такое? – спросил Зеркальцев.
– В рельсу бьют. На сход зовут. Может, и впрямь станут магазин разорять?
Зеркальцев поднялся и пошел по улице навстречу дребезжащим унылым ударам.
Он миновал магазин оранжево-злого цвета, чтобы его можно было отыскать в любую погоду, даже ночью. Дверь магазина была заперта на тяжелый засов с несколькими увесистыми замками.
К дому грязно-синего цвета, с немытыми, расколотыми стеклами и жестяной вывеской, на которой сквозь ржавчину проступало слово «Правление», собирался народ. Тут же на столбе висело било. Мальчик с опухшим немытым лицом самозабвенно бил в обрезок рельса металлическим шкворнем, и каждый удар вызывал в нем сладостное содрогание, и глаза его восхищенно блестели. На крыльце правления стоял плечистый, дюжего роста человек в белой выстиранной неглаженой рубашке, с небритым почернелым лицом, набыченным лбом, из-под которого воспаленно смотрели глаза. Он водил ими по собиравшемуся люду, словно считал, сколько еще осталось живых в этом разоренном селе, над которым пронеслась то ли война, то ли чума.
К правлению недружно, неохотно стекался народ. Хромые и увечные мужики, тощие, с заостренными кадыками, с испитыми, заросшими щетиной лицами.
Бабы, кто как одеты, сморщенные, измученные, с тоскливыми злыми глазами, вставали поодаль от мужиков, то ли боялись их, то ли испытывали к ним отвращение. Опираясь на палки, ковыляли старики в валенках и ушанках, несмотря на жаркое летнее солнце.
Подошла молодая простоволосая женщина, кормившая голой грудью младенца, который был замотан в какое-то цветное тряпье. Сельский дурачок со слюнявым ртом и идиотской улыбкой держал в руке надкусанный огурец. Несколько детей, чумазых и крикливых, носились кругами, досаждая взрослым. Металлические звуки летели вдоль пыльной улицы, проникали в дома, будили, тревожили, выманивали наружу сонных обитателей. Несколько шелудивых собак тянулось за своими хозяевами. И все это множество медленно, неохотно стягивалось к правлению, на ступенях которого топтался человек в неглаженой белой рубашке с ожесточенным и пылающим взглядом.
– Граждане села Тимофеево! – с трудом, задыхаясь, хватая себя за горло, словно оттягивал удушающую петлю, заговорил человек. – К вам обращаюсь я, Василий Миронович Мерзляков, председатель колхоза «Алая заря», в котором когда-то вы все состояли. Прежде чем вас позвать, я не спал две недели, выпил шесть литров водки и вбил гвоздь в косяк двери, чтобы удавиться. Но я вогнал этот гвоздь по шляпку, постирал и надел белую рубаху, как моряк с «Варяга», и говорю вам: «Хорош! Кончай пить! Кончай матушку Россию пропивать! Кто мы с вами такие, русские люди или пьянь паршивая!»
Зеркальцев был изумлен. Его поразили слова председателя, в которых сверкнула истина. Монахиня, заря алая, которую должны насильно постричь, чтобы она предвосхитила царя, была не монахиней вовсе, не женой премьера Хлебопекова, а сельхозартелью, которую суждено возродить, чтобы у людей вновь появился «царь в голове». Эта отгадка была ослепительной, освобождала его от угрюмой мнительности, снимала бремя страхов и подозрений. Старец Тимофей, даже мертвый, из раки, молился за народ свой, спасая его от напасти.
– Вы помните, какой был у нас колхоз? Стадо – шестьсот голов. Угодий – две тысячи га. Рожь чистая, ни одного василечка. Подсолнух – земля золотая, в Красавине медом пахло. Как пахать – двадцать тракторов, один за одним, земля гудит. Жать – десять комбайнов кругами, как эскадрилья. На улице детишки смеются, как колокольчики. За зиму десять свадеб сыграем. Заработки – телевизоры, холодильники покупали, коврами дома занавесили. Целый посад новых коттеджей построили. Неужто забыли?
Казалось, председатель сам с трудом вспоминал эти золотые поля и красные комбайны, извлекая их из-под черных глыб нынешних напастей. Люди слушали молча, недвижно, не шевелили руками и шеями. Казалось, их закопали по плечи, и торчали только одни окаменелые немигающие головы.
– Что же с нами случилось такое, люди добрые? Кто нас разбомбил, что от нашего добра головешки остались? Кто наши скотные дворы и амбары взорвал, из какого танка? Кто коров до одной перебил и козы не оставил? Кто поля сорняком засеял и теперь ни одного колоса ржаного не сыскать? Кто наши трактора и комбайны расплющил? Какой червяк в нашем селе поселился и точит, точит каждый дом, каждую душу? Сколько от нас народу ушло и по городам полотерами работают? Сколько в тюрьму село и там от туберкулеза чахнут? Сколько в петлю влезло и дуло в рот засунуло? Сколько от водки сгорело и с ума посходило? Бабы наши, как мужики, пьют, и дети от них уроды родятся. Когда последний раз гармонь на селе заиграла? Когда в дому «горько» кричали? Что, люди добрые, неужто нам конец? Неужто России конец?
Он хрипел от боли, словно в него проникал страшный отточенный кол, и глаза выкатывались из орбит. Он причинял боль себе и хотел причинить ее стоящим вокруг людям. Но те словно не чувствовали боли. Казалось, помятые пиджаки и линялые юбки были напялены на деревянных истуканов, которые не испытывали страданий.
– Братья, сестры, мы русские люди! Как нас ни гнуть, мы все выстоим! Как Россию ни гнули, она все стоит! Мы Мамая отбили, ливонца отбили, поляка отбили, Наполеона на штык посадили, Гитлеру башку отвернули. Мы всегда побеждали и теперь победим! Убьем червяка, который к нам в дом пролез. Обольем бензином и спалим, как личинку чертову! Пить бросим, дома свои приберем, землю вспашем. Одолеем червя. Может, отсюда, из Тимофеева, вся Россия начнет подниматься. Кто-то же должен начать. Вот мы и начнем, а, люди добрые?
Он звал, умолял, вдохновлял. Искал такие слова, которые пробуравят их костяные омертвелые головы, просочатся сквозь тупую коросту туда, где еще оставалась живая неомертвелая ткань, в сокровенные глубины, в которых чуть билось последнее живое чувство. Зеркальцев видел, как люди начинали шевелиться. По некоторым пробегала больная судорога, словно они выходили из комы. Черные обугленные лица начинали светлеть, будто под пеплом открывалась живая народившаяся кожа. Сутулые начинали поводить плечами. Сгорбленные распрямлялись. Кто-то пытался сказать, но слова застревали в горле, словно губы забыли, как их выговаривать.
Зеркальцев чувствовал, как слова председателя коснулись его. Проникли сквозь тонкий блестящий доспех, которым он себя окружил, не позволяя треволнениям мира проникать под защитную оболочку, делающую его жизнь изящной, благополучной и легкой. Он вдруг ощутил себя частью этого сельского схода, куда призвало его унылое железное било. Он был из того же народа, был для них братом, одной с ними беды и доли. И тому тощему, с расцарапанным лицом мужику в синей рубахе был он братом. И тому однорукому, в камуфляже, инвалиду с опухшим от пьянства лицом. И той простоволосой женщине, совавшей в кулек тряпья воспаленный синий сосок.
«Это мой народ!» – думал он, сострадая и одновременно восхищаясь этим новым для себя переживанием. Оно пробило легкий сверкающий слой его поверхностных представлений и открыло бездну, сладкую, пугающую, драгоценную, в которой все они – молодые и старые, бедные и богатые, счастливые и горемыки, еще живые и уже мертвые, – все они были братьями. Были единым народом.
– Что я вам скажу, дорогие мои! – Председатель услышал отклик своим мольбам и упованиям. – Все у нас заладится, вот вам крест! Возьму кредит в банке, сговорился с добрыми людьми. Купим коров красной голландской породы, с надоями под семь тысяч литров. Купим трактор, семян, горючку. За эти пятнадцать лет земля-матушка отдохнула. Центнеров под пятьдесят соберем. Отстроим коровник, начнем капитал вкладывать в технику, в молочный завод, в коптильню. Я все просчитал, каждую копейку.
За три года поднимем хозяйство, не хуже прежнего. Как наши отцы после войны страну поднимали. Из пепла да прямо в космос! Только захотеть, всем собраться. Друг дружке руки протянуть! А я вам свои протягиваю!
Председатель вытянул с крыльца свои длинные, вылезавшие из рукавов руки с огромными черными ладонями, пропитанными железом и смазкой. И люди потянулись к этим ладоням, словно хотели их все разом пожать.
Мужик с расцарапанным лицом в замызганной синей рубахе по-петушиному подпрыгнул, хлопнул себя по бокам руками, словно хотел взлететь:
– Мироныч, пойдем за тобой! Надоело водку жрать! Анька из города вернется, чтоб водку из магазина долой! Если водку на прилавке увижу, сам разобью о ступени к ядреной маме! А кто ее, суку, станет с земли хлебать, тому бутылкой по башке! – И он сжал в воздухе кулак, разбитый в кровь то ли в паденье, то ли в пьяной драке.
– Надо мужиков, которые баранку крутить умеют, надо их из города обратно домой зазывать. – Инвалид в камуфляже тряхнул пустым рукавом. – Ежели бы мне какой-никакой грузовичок или трактор доверили, я бы с ним одной рукой управлялся. Чай не бэтээр!
– Вы наших мужиков из тюрем верните! – прокричала тонколицая, с кудряшками женщина на длинных ногах, обутых в калоши. – Сам, Мироныч, поезжай в колонию, поговори с начальством. «Так и так, освобождайте досрочно. Им работа в колхозе есть, воровать не будут». А мы, бабы, за ними присмотрим.
– Надо из города учительницу Клавдию Петровну вернуть. Обустроить ее здесь по-людски. Двойной оклад положить. Куда ж с детишками без школы? – Это выкрикнула молодая женщина в сбитом набок платке и в грязном фартуке, которые мешали разглядеть в ней красавицу.
– Люди, Мироныч дело говорит! Надоело по-скотски жить! Пока он кредит возьмет и трактор купит, давай село приберем. Мусор с улиц сгребем, заборы поправим, деревца у правления посадим! Вон монастырь рядом, как царский дворец, в золоте и камнях дорогих, а у нас собаки дохлые на дороге!
– Правильно! Руководи, Мироныч! Ты наш председатель! Русские победят!
Воодушевление царило в народе. Словно пали злые чары и отступило колдовство, превращавшее людей в истуканов. Все двигались, гомонили, смеялись, толкали друг друга под бока, кричали на ухо глухим старикам, втолковывали древней, притащившейся на костыле старухе. Бог весть откуда появился красный флаг с серпом и молотом, его повесили над крыльцом правления, и он трепетал над головой председателя. Появилась гармошка. Маленький мужичок в кепке молодцевато раздвигал малиновые меха, перебирал кнопки, и уже две бабы затопотали, повизгивая, выкрикивая птичьими голосами озорную частушку.
И уже расходились по дворам, выносили метлы, лопаты, вилы. Начинали грести мусор, обмениваясь зычными насмешливыми окриками.
«Мой народ!» – думал Зеркальцев, испытывая счастливое волнение. Медленно пошел вдоль села, туда, где высились какие-то руины, громоздился ворох разбитой сельскохозяйственной техники и открывалась зеленая пустошь.
Там, за селом, на некошеном лугу, лежали неотесанные бревна, так и не пущенные в дело. Сосновая кора слабо краснела, от нее веяло теплом. Зеркальцев лег на бревна, вытянулся вдоль теплого ствола и лежал, слыша далекие переливы гармони.
«Как хорошо, – думал он, – что великолепный автомобиль ХС90 примчал меня в это русское захолустье, столь не похожее на холеные европейские города, роскошные автострады, туристические красоты, среди которых в сотый раз просверкает Парфенон, Кельнский собор, венецианский Гранд-канал. А вместо этого – разоренная Родина, при взгляде на которую хочется плакать. Измученный, погибающий народ, который сражается со своим несчастьем». И это его, Зеркальцева, народ, его, Зеркальцева, несчастье. И от этого мир, казавшийся сверкающей гладкой поверхностью, по которой так упоительно скользить, вдруг превратился в таинственный непознанный объем с провалами и ослепительными пиками, и в этот объем помещалась его, Зеркальцева, жизнь, готовая рухнуть в провалы или вознестись к сверкающим вершинам.
Он вдруг впервые за долгие годы стал думать о своей далекой родне, жившей в саратовских степях, торговавшей хлебом, гонявшей вверх по Волге тяжелые барки с зерном. О своем прадеде, что построил на волжском берегу церковь и открыл в побережных селах школы и библиотеки. Он помнил об этом прадеде смутные подробности, о которых рассказывала ему мать. Но ее уже не было на свете. И эта невозможность поговорить с ней, утерянная навсегда сладость видеть ее дорогое лицо причинили ему мгновенную боль, которая сменилась умилением и печалью.
Он думал о своих новых знакомцах, которые поначалу показались ему провинциальными безумцами, но потом обнаружили в себе народную сказочность, давно исчезнувшую в циничных и меркантильных москвичах, но сохранившуюся в краю монастырей, паломников и народных мудрецов.
Он слушал далекую гармонь. Сладкий ветер летел над лугом. Теплые сосновые бревна пахли смолой. И он уснул, окруженный тайной, которая лишь на первый взгляд казалась темной и пугающей, но хранила в себе ослепительную красоту.
Он проснулся, когда солнце перешло на другую сторону неба. Все казалось иным. Ветер дул с другой стороны. Тени от бревен лежали иначе. Гармонь в селе то умолкала, то одиноко и дико взвизгивала. И оттуда, где стояли дома и открывалась улица, тянуло каким-то бесцветным угаром.
Зеркальцев, испытывая дурные предчувствия, двинулся на этот угар, который сочился больными удушающими струями.
Сначала он увидел брошенную лопату и метлу и носилки, до половины наполненные мусором. Потом ему навстречу попался человек, пьяный, с растрепанными волосами и слепо раскрытыми, побелевшими глазами. Он шатался, шарахался из стороны в сторону. Упал, попробовал подняться. Снова упал и пополз на четвереньках, по-собачьи, рыча и поскуливая.
У ограды дома спорили два мужика, остервенелые, красные, ненавидящие. Толкали друг друга в грудь кулаками, пока один не хрястнул другого в лицо, выбивая из носа красные брызги, и они сцепились в комок, грызли друг друга, рвали рубахи, бессвязно крича и охая.
Из проулка вывернул сельский дурачок. Слюнявый рот был растянут в идиотской улыбке, синие, слезящиеся глаза смотрели блаженно вдаль. Он прижимал к груди недопитую бутылку. Останавливался, запрокидывал небритую шею и сладостно вливал в себя водку, захлебываясь, постанывая и икая.
Из дома выбежала босая, в разорванной кофте женщина, пьяно споткнулась, кинулась по улице, голося:
– Ой, мамочки родные, за что он меня топором! Отымите топор у зверя!
Вслед ей вышел из калитки мужик в рубашке навыпуск, с мутными злыми глазами:
– Бежи, бежи, сука! Вернешься, все одно зарублю!
Село хрипело, шевелилось, звякало. Открывались и захлопывались окна. Стучали двери. Люди выбегали из домов и снова вбегали, словно торопились совершить какое-то неотложное дело. У тех, кто вбегал, в руках блестели бутылки. У тех, кто выбегал, лица были сосредоточенные, одержимые страстью, обращены все в одну сторону, где находилась одна для всех желанная цель.
Зеркальцев, испытывая страх и страдание, шел по селу, чувствуя, что на село совершено нападение. Жители, собравшиеся на сход, захотели освободиться от гнета, сбросить захватчиков, подняли восстание. Но захватчики кинули на подавление бунта карателей, и восстание было жестоко подавлено, в селе шла расправа.
У крыльца правления, где еще недавно толпился сход, теперь было пусто. Одиноко и дико трепетал красный флаг с серпом и молотом, и в этом трепете бессмысленного флага был ужас подавленного восстания, безнадежность сопротивления.
«Мой народ! – думал он отрешенно. – Мой народ!»
Магазин, ярко-оранжевый и зловещий, был открыт, и казалось, сход переместился внутрь магазина. За прилавком орудовала дородная грудастая продавщица с высокой крашеной прической. Ловко ставила на прилавок бутылки, шлепала пакетики с плавленым сыром, сгребала деньги. С ней нервно шутили, торопили, заискивали, а она улыбалась большим ртом с золотыми зубами, поигрывала в руках блестевшими бутылками.
У магазина, на земле, спиной к столбу сидел инвалид в камуфляже. Перед ним в траве валялась пустая бутылка. Он закрыл глаза и покачивался. Его одутловатое лицо было воспалено, словно обгорело на солнце. И это был афганский загар, и он, раненный, прислонился к скале, и где-то летел, все не мог долететь спасительный вертолет.
У магазина стоял мужик с расцарапанным лицом, в синей рубахе, тот, кто предлагал запретить продажу водки, грозил переколотить бутылки с проклятым зельем. Его лицо набрякло, царапины вскрылись и сочились кровью. Он держал в руке тонкий грязный стакан, полный на треть. Безумно смотрел в глубь стакана, высматривая в нем что-то ненавистное и смертоносное. Скалил желтые зубы:
– Пущай, говорю, эта чеченка к нам придет и взорвет нас к ядрене матери! Пущай они луч свой гребаный на нас направят и сожгут, как говно собачье!
Он углядел в стакане ненавистную точку, источник своих страданий, удаленный центр, из которого неслась погибель. Сжал стакан, напрягая в запястье жилы. Стакан хрустнул, осколки впились в ладонь. Водка и кровь смешались, розовые струи полились на землю. А он жутко скалился, сжимал осколки, давил невидимую гадину, не давая ей ускользнуть.
Тут же мял гармонь маленький мужичок в кепке. Он разваливал на стороны малиновые меха, которые издавали звероподобный рык. Ждал, когда звук утихнет в малиновом чреве инструмента. С силой сжимал гармонь, извлекая рыдающий звон, дожидаясь, когда он умолкнет. И по его мелкому, с воробьиным клювиком лицу бежали обильные слезы.
За магазином, в крапиве, Зеркальцев увидел председателя. Тот сидел, заломив руки за спину, словно его кто-то скрутил веревкой. Мотал набрякшей шеей. Хрипел, выговаривая:
– Пусти! Пусти!
Но путы его не пускали. Он напоминал связанного бунтаря, которого готовились выдать карателям.
Какая-то баба визгливо набежала на Зеркальцева:
– Ты опять пришел детей моих забирать? Уйди, гад! Я их лучше в избе запру и спалю заживо, чем тебе, живодеру, отдам!
Старуха замахнулась на него клюкой:
– Ты зачем монашек увез? Бери и меня вези! Мучай нас, мучай, а мы за Христа пострадаем!
Мальчишка кинул в него пустой бутылкой, промахнулся, и упавшая бутылка разбилась. Другой запустил в него камнем. Зеркальцев прибавил шагу, еще и еще. Мальчишки за ним бежали, кидали камнями, кричали:
– Мент! Мент!
Зеркальцев побежал туда, где у столба с пустым гнездом стоял его «Вольво-ХС90». Открыл дверцу, кинулся на сиденье и пустил машину, услышав, как камень звонко ударил в корпус. Мчался по шоссе, чувствуя, как душат его рыдания. Горячие комья слез подкатывались к горлу и останавливались, душили его. И чтобы не задохнуться, он жал на газ, слыша, как ревет вокруг растерзанный воздух.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.