ПОЭЗИЯ КАК ФОРМА СОПРОТИВЛЕНИЯ РЕАЛЬНОСТИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПОЭЗИЯ КАК ФОРМА СОПРОТИВЛЕНИЯ РЕАЛЬНОСТИ

1

Судя по всему, XX век, через десять лет кончающийся, справился со всеми искусствами, за исключением поэзии. Говоря языком менее хронологическим, но более выспренним — история сумела навязать искусствам свою реальность. То, что мы понимаем под современной эстетикой, есть не что иное, как шум истории, заглушающий или подчиняющий себе пение искусства. Всякий -изм прямо или косвенно свидетельствует о поражении искусства и есть шрам, прикрывающий срам этого поражения. Говоря еще грубее, бытие оказалось способным определять сознание художника, первое доказательство чему — средства, которыми он пользуется. Всякий разговор о средствах есть сам по себе признак адаптации.

Убеждение, что экстренные обстоятельства требуют экстренных средств выражения, угнездилось повсеместно. Древним грекам, несколько менее древним римлянам, людям Ренессанса и даже эпохи Просвещения это показалось бы диковатым. До новейшего времени средства выражения в самостоятельную категорию не выделялись, и иерархия среди них отсутствовала. Римлянин читал грека, человек Ренессанса читал грека и римлянина, человек эпохи Просвещения — греческих, римских и возрожденческих авторов, не задаваясь вопросом о соотношении гекзаметра и описываемого предмета, будь то Троянская война, приключения в спальне, адриатическая фауна, религиозный экстаз.

Ссылка на опыт двух мировых войн, термоядерное оружие, социальные катаклизмы нашей эпохи, апофеоз форм угнетения — в качестве оправдания (или объяснения) эрозии форм и жанров комична, если не просто скандальна своей диспропорциональностью, что касается литературы, поэзии в частности. Человека непредвзятого коробит от этой горы тел, родившей мышь верлибра. Еще более коробит его от требований признания за этою мышью статуса белой коровы во времена менее драматические, в период популяционного взрыва.

Для чувствительного воображения нет ничего привлекательней заочной трагедии, обеспечивающей художника кризисным мироощущением без непосредственной угрозы для его собственной анатомии. Изобилие школ и направлений в живописи, например, приходится именно на периоды сравнительного миролюбия и благоденствия. Это, конечно, можно приписать попыткам оправиться от пережитого потрясения или разобраться в оных. Более вероятно, впрочем, что человек, переживший трагедию, не осознает себя ее героем и мало заботится о средствах ее выражения, являясь таковым сам по себе.

Атомизация и раздробленность современного сознания, трагическое мироощущение и проч. представляются сегодня столь общепринятой истиной, что выражение их и употребление средств, об их присутствии свидетельствующих, превратилось уже просто-напросто в требование рынка. Предположение, что диктат рынка есть по существу диктат истории, не будет столь уж бессердечным преувеличением. Требование новаторства в искусстве, равно как и инстинктивное к нему стремление художника, свидетельствует не столько о богатстве воображения художника или возможностях самого материала, сколько о зависимости искусства от рыночной реальности и стремлении к ней приблизиться.

Алогизм, деформация, беспредметность, дисгармония, бессвязность, произвольность ассоциаций, поток подсознания — все эти элементы современной эстетики, взятые порознь или в комбинации, теоретически призванные выразить особенности современной психики,— наделе категории сугубо рыночные, о чем соответствующий прейскурант и свидетельствует. Предположение, что мироощущение современного художника сложнее и богаче его аудитории (не говоря о его предшественниках на том же поприще), в конечном счете, недемократично и неубедительно, ибо любая человеческая деятельность — как в момент катастрофы, так и впоследствии — основана на необходимости и поддается интерпретации.

Искусство есть форма сопротивления реальности, представляющейся несовершенной, и попытка создания альтернативы оной — альтернативы, обладающей, по возможности, признаками постижимого — если не достижимого — совершенства. В тот момент, когда оно отказывается от принципа необходимости и постижимости, оно сдает свои позиции и обрекает себя на функцию чисто декоративную. Именно эта участь постигла значительную часть европейского (и русского) авангарда, чьи лавры не дают спокойно спать столь многим и поныне. «Лавры» и «авангард» — понятия опять-таки сугубо рыночные, не говоря о поразительной естественности, с которой абстрактные откровения великих авангардистов переходят в обои.

Идеи «новых средств», художника, идущего «впереди прогресса», и т. п. суть эхо романтического представления об «избранничестве» художника, о его роли «демиурга». Предположение, что художник ощущает, постигает и выражает нечто, простому смертному недоступное, не более убедительно, чем что его ощущение физической боли, голода или сексуального удовлетворения интенсивнее, чем у обывателя. Подлинное искусство всегда демократично именно потому, что не существует более общего знаменателя — у общества и у истории,— чем ощущение несовершенства реальности, чем поиск лучшего варианта. Будучи искусством безнадежно семантическим, поэзия гораздо демократичней своих сестер; убедительный пример тому — Томас Венцлова.

2

Достаточно бегло перелистать книгу, находящуюся в руках польского читателя, чтобы заметить присутствие в стихотворениях Томаса Венцловы тех элементов поэзии, которые в подобных изданиях все чаще отсутствуют. Речь идет прежде всего о размере и рифме — о том, что сообщает поэтическому высказыванию форму. Венцлова — поэт в высшей степени формальный; эпитет этот таит опасность быть отождествленным в сознании современного читателя, воспитанного на низкокалорийной диете свободного стиха, с традиционностью в ее негативном значении.

Формальность и традиционность — вещи разные. Традиционным (в негативном, но далеко не единственном смысле этого слова) поэта делает не форма, но содержание. Однако довольно прочесть две строчки Венцловы, чтобы понять, что имеешь дело с современником, с человеком века именно двадцатого. Что заставляет такого человека, может спросить воспитанный на вышеупомянутой диете читатель, пользоваться формальными средствами, представляющимися архаическими и грозящими сверх того его, читателя, отвратить? Не сужает ли он намеренно круг, пользуясь этими средствами, вместо того, чтоб его расширить посредством новаторского отказа от формального стиха?

Начать с того, что новаторским может быть только содержание и что новации формальные могут быть осуществлены только в пределах формы. Отказ от формы есть отказ от новаций. В чисто формальном отношении поэт не может быть только архаистом или только новатором, ибо любая из этих крайностей оборачивается катастрофой для содержания. Венцлова есть архаист новатор в том именно смысле, который вложил в название своей замечательной книги покойный Ю. Тынянов, пока рука редактора не заменила дефис фатальным «и».

Выбор Венцловой средств — выбор, конечно, прежде всего физиологический (если только «физиологический выбор» не есть тавтология); однако у выбора этого есть еще и чрезвычайно серьезное этическое измерение. На этом стоит остановиться подробнее.

Томас Венцлова принадлежит к тому типу поэта, который стремится оказать влияние на свою аудиторию. Поэзия не есть акт самоустранения (хотя это может быть одним из возможных методов); поэзия есть искусство императивное, навязывающее читателю свою реальность. Стремящийся продемонстрировать свою способность к самоустранению поэт теоретически не должен ограничиваться нейтральностью дикции: теоретически ему следует сделать следующий логический шаг и заткнуться вообще. Поэт, стремящийся сделать свои высказывания реальностью для аудитории, должен придать им форму лингвистической неизбежности, языкового закона. Рифма и стихотворный размер суть орудия для достижения этой цели, имеющиеся в его распоряжении. Именно благодаря этим орудиям читатель, запоминая сказанное поэтом, впадает от сказанного в зависимость — если угодно, обрекается на повиновение реальности, данным поэтом создаваемой.

Помимо ответственности перед обществом, выбор средств диктуется поэту его чувством долга по отношению к языку. Язык по своей природе метафизичен и зачастую именно феномен рифмы указывает на наличие взаимосвязанности понятий и явлений, данных в языке, но рациональным сознанием поэта не регистрируемых. Иными словами, звук — слух поэта — есть форма познания, форма синтеза, но не параллельная анализу, а его в себя включающая. Говоря грубо: звук семантичен — зачастую более, чем грамматика; и ничто так не артикулирует акустический аспект слова, как стихотворный размер. Отказ от метрики — не столько преступление против языка и предательство по отношению к читателю, сколько акт самокастрации со стороны автора.

Существует и еще один долг у поэта, объясняющий его приверженность форме,— долг по отношению к предшественникам, к создателям поэтической речи, которым он наследует. Выражается он в ощущении всякого более или менее сознательного сочинителя, что он должен писать так, чтобы быть понятым своими предшественниками — теми, у кого он поэтической речи учился. В идее этой нет ничего потустороннего: как Милош сознает, что он должен писать так, чтобы быть понятым Словацким или Норвидом, так и Венцлова полагает, что сочиняемое им должно быть доступно пониманию Донелайтиса или, допустим, Мандельштама.

Отношение поэта к предшественникам есть нечто большее, чем вопрос о генеалогии. В конце концов, не мы выбираем себе родителей, но они, даруя нам жизнь, выбирают нас. Они предопределяют наш облик и — часто — наше экономическое положение, завещая нам свое состояние — во всех смыслах этого слова, включая буквальный. Что бы мы о себе ни думали, мы суть они и должны быть понятны им, если хотим быть понятными самим себе. Чем больше они нам оставили, тем богаче наш язык, тем свободней мы в выборе средств, тем лучше наш слух — метод познания, тем совершенней подобранный нами на слух мир.

Форма привлекательна не наследственным своим благородством, но тем, что есть признак сдержанности и признак силы. Отказ от нее в пользу средств, именуемых органическими, свидетельствует о качествах прямо противоположных, намекая на экстраординарную участь поэта или его переживаний. Единственное, на что средства органические указывают, это на органичность мелодрамы. Существуют, видимо, два толкования природы и вытекающих из них понимания естественности в искусстве. Первое, восходящее, скажем, к Д. X. Лоуренсу и постулирующее непосредственность физиологическую и речевую, и второе, начинающееся словами Осипа Мандельштама:

              Природа — тот же Рим, и отразилась в нем...

— и продолжающееся в поэтике Томаса Венцловы.

3

Томас Венцлова родился 11 сентября 1937 в г. Клайпеда, на берегу Балтийского моря. Страна доживала последние годы относительно новой для себя независимости, и некоторым членам семьи Томаса Венцловы довелось сыграть незначительную, но грустную в потере независимости этой роль. Вскоре после раздела Польши страна, в которой родился Томас Венцлова, превратилась в Литовскую ССР, в правительстве которой его отец, поэт Антанас Венцлова, некоторое время занимал пост, эквивалентный министру культуры. В назначении его на этот пост сыграли роль левые убеждения Антанаса Венцловы; следует отметить, однако, что по тем временам выбор, стоявший перед литовским интеллигентом, был довольно ограниченным: это был выбор между симпатиями прокоммунистическими и профашистскими.

Выбор, совершенный отцом, довольно дорого обошелся сыну, особенно в его школьные годы. Значительная часть однокашников Томаса Венцловы рассматривала его не иначе, как сына человека, который предал свою страну во власть иноземцев, и обращались с ним соответственно. Популярность Антанаса Венцловы как народного поэта Литвы и лауреата Сталинской премии не улучшала, но скорее усложняла положение сына. Подобные вещи либо травмируют человека на всю жизнь, превращая его зачастую в существо монструозное, либо — сильно его закаляют. С Томасом Венцловой произошло последнее, немалую роль в чем сыграла аристократически-культурная среда родственников поэта со стороны матери.

В 16 лет Томас Венцлова, окончив среднюю школу с отличием, поступает в Вильнюсский университет, оказываясь таким образом самым молодым студентом этого учебного заведения за всю его историю. Через три года, однако, он изгоняется из университета сроком на год. Год этот — 1956-й, год высшего взлета надежд, связанных с Венгерской революцией, и их гибели под гусеницами советских танков, восстание это буквально раздавивших. Для поколения, к которому принадлежит Томас Венцлова — как и автор этих строк,— для поколения 56-го года — судьба венгерского восстания оказалась примерно тем же, чем было поражение декабристов для пушкинской плеяды или гибель Испанской республики для У. X. Одена и его современников в 30-х. Она сформировала не только мировоззрение, но зачастую и личную эсхатологию многих его представителей. Для социалистической идеи во всяком случае поколение это было полностью потеряно.

Для литературы, с другой стороны, поколение это оказалось находкой, ибо оно начало свой путь с отсутствия потенциальных иллюзий и камертоном его навсегда осталась венгерская трагедия. В возрасте 19 лет Томас Венцлова буквально набрасывается на литературу, которая становится для него главной реальностью существования и впоследствии профессией. Он кончает университет, и на протяжении последующих двадцати лет его существование состоит из преподавания, переводческой деятельности, журнализма, эссеистики, которыми он зарабатывает себе на жизнь; жизнью оказываются стихи.

Два этих десятилетия — два десятилетия непрерывного роста популярности его творчества в Литве и за ее пределами. Как и его стихи, Венцлова ведет в эти годы жизнь в сильной степени кочевую, перемещаясь по пространству последней великой империи с частотой и производимым его появлением ощущением наваждения. Он живет подолгу в Москве и в Ленинграде, сводит знакомство с Борисом Пастернаком и более тесное — с Анной Ахматовой, которых он переводит на литовский язык. Он также завязывает тесные — иногда слишком тесные — отношения с его современниками, пишущими по-русски: отношения, которым суждено принять масштабы судьбы.

Отчасти именно благодаря этой его подвижности интерес, постоянно проявляемый к его персоне со стороны властей, не оборачивается катастрофой, ибо литовский и всесоюзный комитеты государственной безопасности не в состоянии решить, к чьей епархии Венцлова принадлежит. С началом семидесятых годов — время выхода первого и пока единственного в Литве сборника его стихотворений «Знак языка» — тучи над головой Венцловы начинают довольно стремительно сгущаться. В немалой степени этому способствует чрезвычайно активное, достигающее порой степени безрассудности участие поэта в литовском правозащитном движении. Временный, однако в тот момент полный, разгром этого движения разбрасывает многих его создателей и участников по лагерям и тюрьмам империи; иные оказываются в эмиграции. С 1977 года Томас Венцлова живет в США и является в настоящее время профессором русской литературы в Йельском университете. Данный сборник его стихотворений, выходящий по-польски, выходит, когда его автору 52 года.

Польский — один из трех языков, являющихся для Томаса Венцловы родными. Два других — литовский и русский. Кроме того, он абсолютно свободно владеет английским, латынью и греческим; французский, немецкий и итальянский также не представляются ему слишком иностранными. Наличие трех родных языков, объясняющееся географическим положением и историей Литвы, в свою очередь, объясняет состав родословной этого поэта и размеры унаследованного им состояния. Венцлова — сын трех литератур, и сын благодарный.

Разумеется, он прежде всего литовский поэт, но поэт, вобравший в себя то лучшее, с чем он волею судьбы оказался в соседстве. Лучшее, что есть в России,— это ее язык и литература, в частности поэзия. То же самое, боюсь, можно сказать и о Польше. В принципе, ни один народ особенно — если взглянуть на его историю — не заслуживает своего языка и своей литературы. Венцлова, однако, не продукт влияния поэзии русской и польской; он скорее продукт их слияния.

Впрочем, разговор о слиянии не в меньшей степени, чем разговор о влияниях, ничего не объясняет в явлении поэта — или объясняет слишком мало. Не объясняет его и биография; все эти вещи создают иллюзию постижимости явления, именуемого поэтом,— иллюзию, возможно, необходимую читателю, чтобы объяснить себе рационально данное исключение из экзистенциального правила, но не имеющую к реальности данного исключения серьезного отношения. В конце концов, население Литвы насчитывает около 4 миллионов: определенный процент его принадлежит к возрастной группе Томаса Венцловы; еще менее значительный процент получил аналогичное гуманитарное образование; тем не менее, стихи Венцловы пишет только он.

Все мы сильно заражены теорией отражения и убеждены, что, ознакомься мы в деталях с обстоятельствами жизни автора, мы поймем его произведения, что между первым и вторым существует прямая зависимость. На деле между стихотворением и жизнью существует именно независимость, и именно независимость стихотворения от жизни дает ему появиться на свет; будь это не так, поэзия бы не существовала. Стихотворение, в конечном счете сам поэт — существа автономные, и никакой пересказ, анализ, цитирование, портреты учителей и даже самого автора — творчества его не заменят. Стихи Венцловы и есть жизнь Венцловы; жизнь Венцловы есть средство к их созданию, прямого влияния на их возникновение не имеющее.

Сентименты и обстоятельства в стихотворениях Венцловы могут быть узнаваемы; способ их выражения — нет, хотя бы потому, что язык поэта — язык литовский. Уже логика его образов узнаваема несколько меньше; и даже если можно довольно легко осознать его метрику, звук не представить. Нам ничего не даст знание того, что Венцлова переводит на литовский Т. С. Элиота, У. X. Одена, Роберта Фроста, Анну Ахматову, Осипа Мандельштама, Бориса Пастернака, Альфреда Жарри, Джеймса Джойса, Чеслава Милоша, Збигнева Херберта, Шарля Бодлера, Вильяма Шекспира, как мы не поймем его лучше, узнав о его занятиях структурализмом в Тарту у Лотмана или ознакомившись с его гигантской литературоведческой библиографией. И то и другое свидетельствует о его литературных вкусах в той же мере, что и о чисто житейской необходимости. Стихи диктуются не этим: стихи диктуются языком и уникальностью человеческого существа, носящего имя Томаса Венцловы. В известном смысле это они — Томас Венцлова, а не грузное тело, предъявляющее при пересечении очередной границы американский паспорт на это имя.

Из 52 своих лет тело это прожило 12 вне стен отечества, «в бедном раю твердой валюты» — грубо говоря, в изгнании. Стихи, однако, места не переменили и продолжают существовать в литовском языке. Более того, им суждена жизнь более долгая, чем их автору. Для путешествия во времени стихи должны обладать неповторимостью интонации и видением мира, не существующим вне их нигде. Стихи Венцловы этим требованиям отвечают полностью. Интонация Томаса Венцловы поражает своей сдержанностью и приглушенностью, своей сознательной, намеренной монотонностью, как бы стремящейся затушевать слишком очевидную драму его существования. Читатель не найдет в стихах Венцловы ни малейшего намека на истеричность, на ощущение автором уникальности его судьбы и вытекающее из этого предположение о возможном к нему со стороны читателя сочувствии. Скорей наоборот: если стихи эти что-то и постулируют, то это осознание отчаяния как привычной и скорее утомительной экзистенциальной нормы, временно преодолеваемой не столько за счет волевого усилия, сколько в результате простого движения времени.

Позиция, в которой возникающий из этих стихов человек стоит по отношению к миру,— позиция не обвинительная и не всепрощающая. Эту позицию можно было бы назвать стоической; однако не всякий стоик пишет стихи. Не является данная позиция и созерцательной: слишком уж сильно тело автора вовлечено в водоворот истории, слишком сильно его сознание и — часто — его дикция замешаны на христианской этике. Точней всего было бы сравнить человека, возникающего из этих стихов, с настороженным наблюдателем — сейсмологом или метеорологом, регистрирующим катастрофы атмосферные и нравственные: вовне и внутри себя. При этом надо было бы только добавить, что наблюдает и регистрирует не его глаз и сознание, но язык — литовский или всечеловеческий, не суть важно. В случае Томаса Венцловы это одно и то же.

Лиризм его стихов фундаментален, ибо он начинается там, где нормальный человек — и подавляющее большинство поэтов — бросают дело и в лучшем случае переходят к прозе: на дне сознания, на пределе безрадостности. Песнь Венцловы начинается там, где голос обыкновенно пресекается, на выдохе, когда душевные силы исчерпаны. В этом — необычайная нравственная ценность поэзии Томаса Венцловы, ибо именно лиризм стихотворения, а не его повествовательный элемент является его этическим центром. Ибо лиризм стихотворения есть как бы обретенная автором утопия, и это сообщает читателю о его хотя бы психологическом потенциале. В лучшем случае эта «добрая весть» побуждает читателя к аналогичному душевному движению, к созданию мира на уровне, этой доброй вестью предложенном; в худшем — она освобождает его от зависимости перед реальностью, давая ему понять, что реальность эта — не единственная. Это — немало; именно за это всякая реальность поэта недолюбливает.

У каждого крупного поэта есть свой собственный, внутренний, идеосинкратический ландшафт, на фоне которого в его сознании — или, если угодно, в подсознании — звучит его голос. У Милоша — это его литовские озера или варшавские развалины, у Пастернака — московские задворки с черемухой, у Одена — индустриальная Средняя Англия (Мидлэнд), у Мандельштама — греко-римско-египетский коллаж из портиков и пилястров, внушенный архитектурой Петербурга. Есть такой пейзаж и у Венцловы. Венцлова — поэт северный, родившийся и выросший на берегу Балтийского моря, и пейзаж этот — пейзаж Балтики зимой, пейзаж монохромный, в котором преобладают краски сырые и пасмурные, что есть попросту верхний свет, сгустившийся до темноты. Перевернув страницу, читатель окажется именно в этом пейзаже.

Я надеюсь, что стихотворения Томаса Венцловы понравятся польскому читателю. Если нет, я с трудом представляю себе доводы, которые он может привести для объяснения своего неприятия. Во всяком случае, обычная в таких случаях ссылка на качество переводов в этом случае исключена, ибо большинство переводов в этой книге осуществлено Станиславом Баранчаком, и переводы эти феноменальны. Мало кому в истории английской, литовской и русской поэзии так повезло с переводами на польский язык, как авторам, которых перевел Баранчак. Переводы эти — не только акт беспримерной душевной щедрости польского поэта, но свидетельство его профессиональной конгениальности оригиналу. В любом случае, у чувства благодарности польского читателя — буде он таковое по прочтении этой книги испытает — два адресата: переводчик и автор. С другой стороны, выражение благодарности в данном случае облегчается тем, что у обоих — одна страна. Не так уж много, если вдуматься, изменилось в отношениях литовской и польской культур со времен Унии.