ВЗГЛЯД С КАРУСЕЛИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ВЗГЛЯД С КАРУСЕЛИ

1

Разговоры о погоде, заметил однажды польский юморист Станислав Ежи Лец, становятся интересными только при первых признаках конца света. То же самое относится к будущему — накануне значительных хронологических событий, ибо хронология — дитя эсхатологии.

В свою очередь, и дитя, и родитель — порождение неспособности сапиенса осознать феномен времени. Естественным последствием этой неспособности оказывается стремление одомашнить данный феномен, приспособить его к возможностям отпущенного ему, сапиенсу, рационального аппарата (феномен этот, судя по всему, и породившего). Отсюда все эти наши километры в час, календари, месяцы, годы, декады, столетия и тысячелетия; отсюда же линейная концепция времени и подразделение его на прошлое, настоящее и будущее.

Парадокс подобного подразделения, и в особенности парадокс будущего, состоит в том, что гарантирующие его смена дня и ночи и чередование времен года являются продуктом вращения планеты как вокруг своей оси, так и вокруг светила, т. е. процесса, по определению, непрерывно повторяющегося. В известной мере обитателя этого мира можно сравнить с юным наездником карусели, убежденным в том, что он соскакивает со своей лошадки не в том месте, где он на нее вскарабкался, а в качественно ином. Разница только в том, что наша карусель никогда не останавливается, что она постоянно в движении.

С движением, однако,— даже с кругообразным — обитатель этого мира привык отождествлять перемены: места, флоры, фауны, обстоятельств, психологического состояния. Это объясняется скромностью человеческого масштаба, поскольку человек перемещается не от звезды к звезде, но от подъезда к подъезду. Разнообразие их оформления, также как и разнообразие в облике обитателей здания или тех, кто попадается навстречу, ответственно за ощущение прогресса, за представление о движении как источнике нового качества.

Будущее, по существу, есть идея нового качества, и хронология — как бы нумерация подъездов длинной улицы, в сторону этого нового качества ведущей. Перспектива этой улицы — проспекта? авеню? — теряется в грамматическом мареве, поскольку в большинстве, по крайней мере, индоевропейских языков отношения между будущим временем и его глагольным эквивалентом всегда несколько напряженные. Это отчасти отражает противоречие между осознанием человеком его чисто биологической ограниченности и сравнительной беспредельностью его умозрительного потенциала.

Иными словами, человеческому мышлению присуща тенденция к неопределенности, более известная под именем утопичности (в равной мере дающая себя знать в деятельности как памяти, так и воображения), и концепция будущего суть одна из возможностей эту тенденцию выразить или удовлетворить. Будущее, мягко говоря, есть частная утопия индивидуума. Когда попытки ее осуществления сталкиваются с известными грамматическими трудностями, на помощь приходит хронология.

Как всякий переход от нормальной речи на язык цифр, хронология несколько упрощает дело. Будущее приобретает характер математической бесконечности, и цифры могут только расти, примиряя биологически ограниченное тело с физически недостижимой, но умопостигаемой перспективой. Всякий раз, когда цифра (число) оказывается круглой, будь то конец десятилетия, столетия или тысячелетия, общество приходит в состояние невнятного для него самого воодушевления и, близорукое по природе, предается оргии дальнозоркости и фантазиям о перемене миропорядка. Явление это именуется милленаризмом.

3

Хронология, по определению, не-семантична, и хронологическое событие на самом деле не- или антисобытие. Будущее, сиречь новое качество, вторгается в действительность индивидуума или нации не по расписанию и предпочитает, судя по всему, числа нечетные (например, 1939 г.). Чаще всего оно рядится в одежды научного открытия, популяционного взрыва, технологической новации, войны или лексического оскудения. Менее всего будущее стремится облечь себя в форму социальных перемен — хотя бы уже потому, что гардероб этот чрезвычайно ограничен: речь может идти только о различных оттенках автократии или демократии.

Наиболее распространенным туалетом, в котором будущее переступает порог, являются ускорение — в средствах перемещения, так же как и в ритмах музыки,— и возникновение новой системы вооружений. Тогда как последнее предполагает увеличение объектов уничтожения, первое, как правило, возвещает о возникновении мироощущения, соответствующего нажатию курка или, точней, кнопки. Можно, например, не без оснований утверждать, что будущее действительно наступило в нашем столетии с первыми звуками буги-вуги, отменившими начисто понятие индивидуальной мелодии или мотивчика, что аналогично судьбе понятия частной трагедии в свете ядерной катастрофы. С другой стороны, появление дистанционного переключателя телевизионных каналов следует рассматривать как вторжение XXI века в наше время: мелькание на экране бунтующих толп вперемежку с апельсиновым соком и новой маркой автомобиля содержит пророчество нашего психического ландшафта. Частота смены объектов внимания подготавливает сознание к демографическому содержанию хронологической перспективы, именуемой будущим.

Точнее: сама хронологическая перспектива вторгается в современное сознание. Будучи порождением нашего собственного мышления, будущее стремится наступить елико возможно раньше, дабы адаптировать потенциал воображения к реальности настоящего, дабы примирить бесконечное с конечным, утопию с ее создателем. Как правило, вторжение будущего в настоящее носит характер несколько некомфортабельный, если не обескураживающий. Можно утверждать, что почти все то, что мы воспринимаем как афронт или неприятность, есть голос будущего. Ибо оно стремится расчистить себе место в настоящем. В конечном счете, всякая пуля летит из будущего, ибо всякая смерть есть наступление будущего на настоящее. К этому можно добавить, что любое предательство, жертвой которого мы становимся или которое мы сами совершаем, также есть голос будущего в настоящем — не только потому, что предательство всегда совершается именно во имя будущего и никогда во имя прошлого или настоящего, но потому, что в результате предательства существование обретает новое качество. Что, как мы знаем, есть синоним будущего.

Судя по всему, разговор о будущем на уровне психологическом нестерпим, на уровне философском — невыносим или немыслим. Если будущее вообще что-либо значит, то это в первую очередь наше в нем отсутствие. Первое, что мы обнаруживаем, в него заглядывая,— это наше небытие. Размышление о небытии, если оно не настраивает на религиозный лад, отбрасывает индивидуума назад в его реальность: из языка цифр — в семантику, из хронологической перспективы — к подъезду дома, в котором он обретается. С обитателями этого дома разговаривать о будущем можно в лучшем случае на языке сугубо политическом и не слишком заглядывая вперед. Ниже — несколько слов о предстоящем десятилетии, несколько слов человека, в этом доме еще обитающего: монолог жильца.

Десятилетие, остающееся до наступления 3-го тысячелетия от Рождества Христова, неизбежно должно породить милленарное мироощущение эпидемического характера, угрожающее прежде всего благодаря средствам массовой информации, которые неминуемо окажутся в его распоряжении. Скорее всего, оно примет форму экологического радикализма с сильной примесью нормальной эсхатологии. Ощущение конца — столетия, тысячелетия, привычного миропорядка,— сопровождаемое возрастающей частотой экологических катастроф, вполне способно облечься в убийственные или самоубийственные формы. Ужас конечности собственного существования лучше всего заглушается воплем о всеобщей гибели.

К этому следует добавить гигантский популяционный взрыв, в результате которого значительный процент переживающих ныне период сравнительного благоденствия окажется в положении из этого мира вытесняемых. Неизбежная потребность в общем знаменателе, отсутствие сколь бы то ни было внятной или убедительной идеологии и — главное — антииндивидуалистический пафос перенаселенного мира вполне могут собрать под экологические знамена самые разнообразные формы и степени неудовлетворенности существованием. Конец столетия, тем более тысячелетия, всегда сопровождается мыслью о перемене миропорядка. Чем более эта мысль невнятна, тем более она захватывающа. Единственное утешение в том, что новый Томас Мюнцер должен говорить на одном — скорее всего, европейском — языке, что наряду с физической географией сможет несколько удержать национальный или даже интернациональный психоз от перехода в глобальный.

Помимо стремления к реорганизации мира, катастрофизм милленарного мышления может также найти себе выражение в вооруженных конфликтах религиозного и/или этнического порядка. К двухтысячному году так называемая белая раса составит всего лишь 11 (одиннадцать) процентов населения земного шара. Вполне вероятным представляется столкновение радикального крыла мусульманского мира с тем, что осталось от христианской культуры; призывы к мировой мусульманской революции раздаются уже сегодня, сопровождаемыми взрывами и применением огнестрельного и химического оружия. Религиозные или этнические войны неизбежны хотя бы уже потому, что чем сложнее картина реального мира, тем сильнее импульс к ее упрощению.

5

Конфликтам этим суждено носить кровавый, но временный характер. Подлинным эквивалентом третьей мировой войны, однако, представляется перспектива войны экономической, главной ареной которой, судя по всему, окажется западная часть Евразии и, возможно, США. Отсутствие международного антитрестовского законодательства, особенно в сфере деятельности банков, обеспечивает перспективу абсолютно ничем не ограниченного соперничества, где все средства хороши и где смысл победы — доминирующее положение. Битвы этой войны будут носить супра-национальный характер, но торжество всегда будет национальным, т. е. по месту прописки победителя.

Скорей всего, речь идет о Германии и, возможно, Японии. Объединение Германии, буде оно возымеет место — в соответствии с тем же самым принципом упрощения сложного,— создаст в центре Европы финансовое и индустриальное чудовище, не имеющее себе равных. Финансовое могущество принимает обычно разнообразные формы экспансии — экономической, политической, культурной. В отличие от своих предшественников новый рейх, скорее всего, предпримет чисто гедонистический «дранг нах зюд», где уже сегодня 90% обитателей итальянского острова Ис-кия бегло говорят по-немецки. Купить проще, чем убить. Национальный долг как форма оккупации надежней воинского гарнизона — что наконец дошло до сознания даже отпрысков Вотана.

Единственной формой защиты от подобной экспансии для обитателей Евразии могло бы оказаться создание финансово-политических союзов или блоков, ибо ни одна страна в отдельности не будет в состоянии выдержать соперничество с немецким гигантом. Разумным представлялось бы создание подобных блоков на культурной или исторической основе. Так, например, имел бы смысл финансово-политический союз Италии, Испании и Франции или союз стран — бывших участниц КОМЕКОНа. В равной мере осуществимыми кажутся подобные объединения скандинавских стран и Великобритании со странами Бенилюкса. Что касается проекта Объединенной Европы, он представляется не альтернативой вышеупомянутых союзов, но ровно наоборот: автобаном для продвижения Германии — объединенной или нет — к своей сознательной или неосознанной, вызванной попросту ростом ее финансовой мощи, цели.

6

Осуществление вышеизложенной грезы маловероятно. Если ему суждено произойти, то произойти оно должно не позже 1995 года, ибо к этому времени Германия, даже не объединенная, достигнет, судя по имеющимся прогнозам, той степени экономического превосходства над своими европейскими партнерами, когда еще вышеупомянутая экспансия окажется не столько неизбежной, сколько необратимой.

Аналогичного развития событий следует ожидать и на Востоке, от Страны восходящего солнца. Сопротивление росту ее могущества в форме блоков, однако, еще менее вероятно, чем в Европе,— тем более что на данном этапе направлением японской экономической экспансии в свою очередь оказывается не традиционный Юг, но Восток и Запад. Можно даже предположить возникновение финансово-политической оси Берлин-Токио. На сегодняшний день Страна восходящего солнца все более напоминает поведение другой островной империи, над которой еще пятьдесят лет назад солнце никогда не заходило.

В целом же к 1995 году мир, судя по всему,— с блоками или без,— окажется примерно в той же ситуации, что и в 1905-м. Суть в том, что география — во всяком случае, европейская — предоставляет истории весьма ограниченное число вариантов. Более того, число это, грубо говоря, обратно пропорционально приросту населения. Представляется вполне вероятным, что страны Восточной Европы (являющие собой территориальный эквивалент Австро-Венгерской империи), высвободившись из-под коммунистического господства, окажутся в положении стран-должников. Франция, Италия, Испания и Португалия, разумеется, сохранят свою территориальную и административную целостность; однако политическая их жизнь обещает подвергнуться значительной доле пронемецкой финляндизации. Примерно то же самое произойдет на севере Европы, с той лишь разницей, что по этническим причинам это будет менее ощутимо. Менее всего переменам подвергнутся, надо полагать, Великобритания и Балканы, в равной мере поглощенные своими этническими конфликтами и противоречиями. Нечто подобное может ожидать и Соединенные Штаты, что наряду с проблемами экономического характера может вызвать их возврат к политике относительного изоляционизма.

7

1995 год будет напоминать 1905-й и в России, как 1990-й напоминает его уже сегодня. Для страны это будет периодом выработки новых конституционных норм и борьбы за сохранение территориального периметра. Совершенно неважно, кто будет стоять во главе государства. Скорей всего, это будет тот же человек, что и сегодня, если он только не сойдет с ума или не надорвется иным образом. Этот вариант его конца более вероятен, нежели то, что он падет жертвой борьбы за власть, ибо трудно предположить, что кому-либо придет в голову бороться за власть над тем хаосом и противоречиями, которые будут царить в стране последующее десятилетие. В известной мере они — хаос и противоречия — являются гарантией стабильности власти, пытающейся их упорядочить и разрешить. Объем проблем, стоящих перед главой Советского государства, чудовищен, ибо он прямо пропорционален семидесятилетнему периоду их создания. На сегодняшний день они носят уже органический характер. Любая попытка решить их радикальным путем, таким образом, будет тавтологичной, т. е. отбросит страну в то семидесятилетие, которое проблемы эти породило. Решение их требует качественно новой методологии, и на выработку этой методологии и уйдут ближайшие годы.

Вполне возможно, что решение проблем, порожденных десятилетиями, в свою очередь требует десятилетий. Не хотелось бы так думать, однако это так, и несмотря на любые демократические реформы, Россия к 1995 году будет представлять собой затяжной вегетирующий кризис, в защиту которого можно привести только довод его органичности. То, что происходит в СССР сегодня, как это ни парадоксально, завораживает ощущением экзистенциальной правды, ибо никто не знает, как жить. Любая политическая система, включая демократическую, есть бегство от этой правды; и к чести нынешнего руководства СССР можно сказать, что оно не пытается — или просто не в состоянии — упростить для себя и для своих подданных представшей перед ними во всей своей сложности экзистенциальной картины.

Во всяком случае, роль России в международных отношениях, и в частности в жизни европейских стран, к 1995 году будет пропорционально соответствовать ее роли в 1905-м. Кто бы ни пришел в СССР к власти в обозримом будущем, он унаследует скорее проблемы, чем методы их решения; и тот факт, что население недолюбливает нынешнего государя, говорит только в пользу последнего. Нелюбовь эта, по существу, нелюбовь больного к врачу, и свидетельствует о нравственном по крайней мере выздоровлении страны. Любовью без малого трехсотмиллионного народа может пользоваться только демагог.

8

Затянувшийся кризис, судя по всему, обещает стать нормой политического и экономического существования в предстоящем десятилетии повсеместно. Время ясных и радикальных — включая военные — решений внутринациональных и международных проблем, время единогласия и единодушия по какому бы то ни было политическому или экономическому вопросу — это время миновало. С современным приростом населения даже демократическая процедура меняет свой характер: объем масс, вовлеченных в политический процесс, меняет саму концепцию меньшинства, исчисляемого десятками — а в случае демократизации сотнями — миллионов. По этой причине ни одна революция — даже в относительно небольшой стране — не будет решающей. Что более существенно, ни одна идеология не будет доминирующей. Более того, революции — если они и будут происходить — будут происходить не в соответствии с тем или иным философским учением, ибо ни одно философское учение не будет обладать абсолютным авторитетом, но скорее стихийно и истерически, и захватившие власть не будут в состоянии подолгу ее удерживать, несмотря на новейшие средства контроля над населением. То, что будет называться революцией или революционными переменами, будет, по существу, всего лишь стадиями вышеупомянутого затяжного кризиса.

Сказанное в первую очередь относится к странам Латинской Америки и к Африке. Как в случае с первыми, так и особенно в случае последней эти географические категории в течение ближайшего десятилетия обещают утратить свою политическую значимость для цивилизованного Запада. В определенном смысле они окажутся жертвами перемен, происходящих в Восточной Европе и обещающих Западу дешевую, но квалифицированную рабочую силу. Внимание — политическое и финансовое — про-мышленно развитого Запада будет сосредоточено на них в ущерб странам «третьего мира». Африка, в частности, перестав быть зоной соперничества сверхдержав, окажется предоставленной более, чем ныне, самой себе, т. е. голоду, эпидемиям и, возможно, более энергичным и откровенным попыткам адаптации заимствованных извне форм политического самоуправления к императивам своего этнического наследия. Возможную монструозность подобных преобразований, скорее всего, следует рассматривать как свидетельство завершения процесса деколонизации — чем, вероятно, Запад и сможет мотивировать переключение внимания со стран «третьего мира» на вышеупомянутые районы Евразии.

Эта перемена фокуса, разумеется, не будет окончательной. Нищета и особенно перенаселенность «третьего мира» всегда будут представлять благоприятную перспективу как источник дешевой рабочей силы и рынок сбыта. Однако в течение следующего десятилетия промышленно развитые страны, захлестываемые иммиграционными волнами наряду со значительным приростом собственного населения, обещают сами оказаться во власти обстоятельств, характерных для бывших своих подопечных. В известном смысле феномен затяжного, попеременно вспыхивающего и затухающего кризиса есть род тропической лихорадки, которой Северному полушарию суждено расплачиваться за свою предприимчивость в Южном.

9

Если все вышеизложенное справедливо хотя бы наполовину, следующее десятилетие будет десятилетием нового эгалитаризма. Традиционные концепции национальной, этнической, культурной уникальности уступят ощущению общего знаменателя, каковым окажется кризисное состояние большинства национальных экономик. Прежде всего этот новый эгалитаризм выразится в эрозии чисто культурного свойства. Уже сегодня система образования ряда развитых стран претерпевает значительные изменения экуменистического свойства, уже сегодня слышна проповедь метафизического релятивизма и эквивалентности религиозных доктрин, уравнивающая, например, в правах Ислам и Христианство — т. е. нетерпимость и терпимость. Уже сегодня существует понятие «интернационального стиля» в искусстве — главным образом, впрочем, в изобразительном.

Перспектива возникновения более справедливого общества в течение предстоящего десятилетия представляется маловероятной. Хотелось бы надеяться, что оно не окажется более несправедливым, чем то, что нам уже известно. Единственной гарантией относительной справедливости общества является нравственность его членов; но трудно представить экономическую необходимость в качестве источника нравственного воспитания. В лучшем случае общество будущего будет обществом эгоистическим и равнодушным, лишенным каких-либо нравственных авторитетов. Единственная надежда подобного общества — это именно демографический масштаб его эгоизма и равнодушия, которые вынудят его поставить свою организацию не на идеологическую, но на технологическую основу и заставят человека доверять компьютеру более, нежели себе подобному. По крайней мере таким способом можно будет на некоторое время избежать кровопролития, ибо никому не придет в голову кидаться с ножом на машину, случись той перепутать демократию с демографией.

10

Поэтому лучше оставить будущее в покое, лучше попытаться распорядиться по возможности наиболее толковым образом настоящим и проявить больше внимания к ближним и дальним в пространстве, нежели во времени. Те, кто займет наше место, кто будет жить в наших городах, в наших квартирах, спать в наших спальнях и т. д. и т. п., не поблагодарят и не проклянут нас за то, в каком состоянии мы оставили им этот мир,— как и мы не благодарим и не проклинаем наших предшественников, будучи заняты проблемами и сентиментами более насущными.

То, что нам представляется будущим, явится для тех, кому суждено жить на земле после нас, настоящим. Поэтому лучше строить дома и больницы для тех, кто бездомен или немощен сегодня, и лучше строить их прочными и не слишком уродливыми. Лучше стремиться быть справедливыми сейчас, чем рассчитывать на торжество справедливости и здравого смысла впоследствии. Созданное нами сегодня обернется для наших преемников фауной и флорой, естественной средой, так же как и для нынешних двадцати- и тридцатилетних такой средой представляются уже плоды совместных усилий Корбюзье и Люфтваффе. Уже хотя бы поэтому трудно предполагать за будущим значительные преимущества и достоинства. Не менее затруднительным представляется завидовать нашим преемникам и предаваться фантазиям насчет общества будущего. Вполне возможно, что это именно мы находимся в преимущественном положении, ибо, творя добро так же, как, впрочем, и зло, мы еще знали — кому.

1990