Последняя задача: понтуйся по полной (даже если больно)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Последняя задача: понтуйся по полной (даже если больно)

Думаю, авоська не меньший понт, чем бумер! А в чем-то и больший![181]

Провинциальность и понт сегодня: почему мы лишены «центра»

Как можно использовать выводы предыдущих глав? Теперь, когда мы знаем о философских, психологических, языковых, и даже физических аспектах понта (что это такое и откуда), пора приступить к настоящей работе и разобраться в сегодняшней ситуации. Что нам делать в условиях утраты бывшей стабильности? Поскольку предыдущая глава заканчивалась преимуществами провинциальности перед провинциализмом, с этого мы и начнем. Сразу можно предложить тезис, что любая провинция находится между устойчивым стабильным центром («столицей») и пространством, уходящим «в сторону захолустья или еще дальше, в никуда»; она расположена, так сказать, между материальным и нематериальным.

Среди бесчисленных трактовок существительного «провинция» не все, к счастью, опираются на признак безрадостной отдаленности от культурного центра. «Провинциальность — это [и тут хлопаем в ладоши!] антимещанство: ничто не имеет своего места, все прислонено, привалено, пристегнуто к чему-то другому, невозможно в чем-то замкнуться, на что-то опереться. Обитателей этих мест точнее назвать не обывателями, а небывателями, существование которых почти ничем не засвидетельствовано, кроме пожелтелых фотографий в пыльных альбомах».[182] Превосходная цитата! То, что надо. Материальные основы здесь шатаются и скоро вообще рухнут. При лоховском, антимещанском мировоззрении можно смело бороться со склонностью понтоваться или старанием заимствовать модель жадного материализма «гламурной западной цивилизации, куда мы радостно шагаем, звеня нефтедолларами».[183] Люди добрые, не надо!

Тут, в упорной бинарности представления, что «провинциальная наша родина» как-то отстает от Запада, проявляется потенциально новое отношение к постсоветским горизонтам. К комплексу неполноценности перед чужим (т. е. чужеземным) благом. Центральные московские СМИ, к примеру сказать, могут издеваться над аляповатыми вкусами арабских шейхов, которые дерутся за новейшие пассажирские лайнеры на авиашоу, но в глубине души многие из нас хотели бы оказаться на их месте.[184] Это, одним словом, зависть.

Ощущаем свой врожденный провинциализм мы и тогда, когда читаем, как абстрактные объекты той же зависти (скажем, некие обеспеченные немцы) существенно меньше душевных сил тратят на те золотые финтифлюшки, которые нам снятся ночью. Недавно был опубликован список требований немца при покупке машины: 1. Надежность (95 % опрошенных); 2. Расход топлива (90 %); 3. Безопасность (89 %). А где шик, где блеск? Показатели статуса, такие как внешний вид, мощность двигателя, марка или даже бренд, занимают 8-, 11- и 12-е места: «Немцам все вот эти дела: растопыривание пальцев, понты — очень несвойственны».[185]

Очевидна, как это ни печально, связь между ощущением общественного «отставания» и тенденцией понтоваться. Все так и есть, но, как сказал один сетевой мудрец: «Улыбайтесь! Так вы делаете свои зубы беззащитными». Надо добровольно принимать именно этот отсталый, доверчивый и лоховый статус, что так печалит нас. Надо снять свою защиту или потемкинский фасад и с улыбкой выйти в мир риска, потенциала и возможностей. Можно делать это в своей стране и не надо брать пример с чужих культур. Объекты чужих желаний почти всегда разочаровывают, к тому же их всегда будет «маловато». А наша шизофрения, тем не менее, еще тянется:

— Это удовольствие обнимать девушку в брючках от Versace и срывать с нее белье от какого-либо кутюрье!

— Мне глубоко пофиг, что это!.. Я обнимаю девушку, а не брючки![186]

Страшно хочется сделать вид, что нам тоже глубоко «пофиг». Ну, предположим, мы уже в этом убедились и уже не страдаем от ощущения культурного отставания или чувствуем себя в центре событий? Тогда куда денутся все новые провинциалы, бедненькие, страдающие от тех же проблем? Где тогда будет новый горизонт или «провинция», на которую сможем смотреть свысока? На Украине, что ли? Пусть! И хохлы будут так же по-дурацки пялиться: «Захожу и покупаю одежду, чтоб попонтоваться перед другими. Покупаю ярко-желтые вельветовые джинсы. Ярко-зеленый свитер и красный спинджак. Покупаю фольгу и вырезаю звездочки, чтобы потом пришить на спинджак. Одеваюсь, напяливаю розовые очки и иду с папиросой за ухом по Крещатику!»[187]

Стоп. Это явление мы наблюдаем уже второй раз: пылкое желание вытеснить показуху из «нашей» жизни, смеяться над соседями и спокойно отгородиться от подобных ужасов. В одной из предыдущих глав речь шла о том, что надо «замочить всех эмо на Камчатке». На юге дело обстоит не лучше, ведь даже в таких местах, как Ингушетия, людям хочется выглядеть «нарядно, броско, пестро и гламурненько».[188]

Еще один южный пример. Недалеко от европейской территории России, в соседнем Татарстане, публикуются разного рода тесты, определяющие уровень понта. Они настолько универсальны, что местонахождение «провинции» не имеет значения. Они могли бы публиковаться где угодно в бывшей империи. Татарстанские тесты показывают, что понт зависит не от почтового индекса или расстояния от Москвы, а от конфликта (неважно, где он наблюдается в русскоязычном мире!) между стремлением к истинному, полному пониманию рискованной действительности и ложным убеждением, что посредством слов, дефиниций и цифр (количеством цацек, например) можно достигнуть гордой стабильности:

Как ты расскажешь друзьям о новой подружке?

а) Изящная барышня тонкой душевной организации.

б) Жгучая герла, просто ар-ен-би стар! Короткая юбка, средиземноморский загар.

в) Она классная! Веселая, общительная и очень симпатичная. Или…

Как будешь делиться впечатлениями о вчерашней вечеринке?

а) Превосходно организованное мероприятие с продуманной креативной концепцией.

б) Полный угар! Разбили два рояля, на барабане чуть все струны не порвали.

в) Было весело! Отрывались всей компанией, общались, тусовались.

Даже тут грубое и бинарное представление о провинциальности начинает исчезать. Оно становится более многогранным: одно определение тянет за собой другие. В Татарстане выявляют по меньшей мере три. Как считают местные журналисты, если в тесте больше ответов «а», то ты «дико понтуешься». Если больше ответов «б», то «ситуация не критическая. Ты не пытаешься умничать, но твой жаргон ничем не лучше заумных оборотов интеллектуалов». И наконец, если предпочитаешь ответы, предложенные в категории «в» — «тебя уважают твои друзья за то, что ты никогда не выпендриваешься. Так держать!»[189]

И, между прочим, не стоит надеяться найти что-то более утонченное на Востоке: заглянем в местную газету г. Улан-Удэ. «Одинокий мужчина 1959 года выпуска, хочет познакомиться с женщиной. Женщина должна быть о ** но понтово выглядящей. Без понтов не рассматриваем».[190] Ужас…

Вот типичный пример универсального ежедневного понта в любом городе и в любой день: мы мчимся на рынок, доставая себе новейший, крутейший сотовый… сделанный в еще более далеком Китае, часто с якобы дорогостоящим корпусом, но с грошовыми компонентами внутри. Чтобы казаться важной персоной, занятой важными делами, нужен азиатский телефон! Этот сугубо провинциальный прибор нам необходим, так как «настоящий» нам часто не по средствам. Но признаться себе в этом мы, конечно, не можем. «Да кому такие пустышки нужны?» «Как кому, а понты? Это он внутри пустышка, а с виду — как настоящий тысячедолларовый».[191] Приобретаем себе пустоту; ведь тут мы все — провинция Пекина. Давайте забудем поэтому про карту.

Сам факт, что мы себя так откровенно обманываем, доказывает, до какой степени мы не доверяем всему, что находится за окном. Знать не хотим про мир многообещающего риска, хотя это так близко! Ищем утешения, однако самообман и дискомфорт только усиливаются: «Хорошо мне тут с этим дурацким китайским мобильником?.. Нет, не очень. А если нет, то хотя бы недурно?.. Может, потерплю?» Надо научиться воспринимать мир не логикой, а инстинктивно. И вот почему. Когда времени в обрез или человек попадает в стрессовую ситуацию, он подчиняется подсознательным, инстинктивным и импульсивным реакциям. Ему некогда умничать. Как давно заметили психологи, часто люди делают важные открытия по поводу собственной жизни и главных в ней ценностей, именно отступив от привычной логики и особенно после травмирующих событий. Так они узнают, что для них истинно важно.

Все становится удивительно ясно, когда вступаем в сферу потенциального риска. Когда внешние силы заставляют нас определиться подобным образом, то после такого риска (или тем более трагедии) мы — казалось бы «жертвы» данной ситуации — к собственному изумлению, впервые получаем ощущение баланса. Такова и «постпонтовая» награда. Потенциальная. Если мы готовы к постоянным, плодотворным поражениям, приводящим нас к познанию «вечных ценностей».

Вот пример: во время страшного пожара женщина едва успевает спастись, прыгнув с четвертого этажа. Через несколько минут она дает интервью тележурналисту и — как ни странно — выражает свою признательность «судьбе». Сейчас (и только сейчас) она осознала, что для нее важно в жизни. Откуда у нее взялась такая отвага — или глупость! — броситься вниз с такой высоты, она сама не понимает. Внимание к своим эмоциям (т. е. доверие внутреннему компасу) может адаптивно — и, следовательно, успешно — направлять поведение человека, особенно в таких неоднозначных условиях.[192] Обратите внимание, как вы себя чувствуете, когда понтуетесь. Хорошо ли? Разумеется, нет. Пора понять, что нео-потемкинские поступки, типа приобретения того же китайского телефончика, ничего не скрывают, а наоборот. Они обнаруживают превосходство совсем другого мировоззрения. Страшного, но необходимого.

Почему мы сегодня одиноки и почему надо «переделать Ленина»

Несладко идти на рискованные шаги или в новый, незнакомый мир одному. Поэтому в молодежной культуре самых последних месяцев Советского Союза наблюдалось искусственное стремление «создавать» ощущение близости или товарищества. На полуофициальных форумах тогда шла речь об «элементарной гуманности», имеющей коренные атрибуты «дружбы, фиктивного братства, пацифизма, романтизма и какого-то коммунального эгалитаризма».[193] В общем-то, это продолжение детской риторики перестройки о том, как «все мы вместе». Чувствуется эта тенденция и сегодня в старомодных названиях некоторых проектов, таких как «Послание к человеку» (питерский кинофестиваль) или «Идущие вместе» (общественная организация), «Наше время» (культурный фонд) и т. п. Когда все идет хуже и хуже, всем хочется оставаться в строю. Так безопаснее. Но ситуация ухудшилась, как мы знаем, и появился понт.

Нависающая угроза, либо буквально, либо метафорически, толкала людей на выпендреж перед лицом неизбежности: все ощущали, как скоро солидарности не будет… и что дальше? Лучше быть нужным, чем свободным, как говорится. Поэтому все стали показывать, что ничего не боятся и какие они надежные. Потемкинский кураж. Такое поведение демонстрирует воспринимаемый вклад в качество коллектива: иными словами, постсоветский понт на самом деле — тяга к членству, как можно дальше от провинциализма и одиночества. Тут понтующийся своей жестикуляцией и вульгарной театрализацией хочет подкрепить собственную значимость в качестве нового и важного члена группы.[194]

Подобное выпендривание, стало быть, воспроизводит очень тонкое психическое состояние: с одной стороны, это действительно стремление встать в строй, вроде бы на благо общей (обещанной!) пользы. С другой, если понтующийся предлагает то, чего (по его понятию) в группе не хватает, то он не очень удачно маскирует желание завоевать лидерство. Он хочет вступить в группу, чтобы подчинить ее себе. За одной эмоцией скрываются антагонистические или шизофренические тенденции, потому что это все вызвано пустотой. Мы же не знаем, как реагировать на пустоту! Тут в общих чертах проявляется и шаткость коллективизма, и настрой на отчаянное соревнование. И речь идет обо всем русском обществе! Поэтому в конце концов бывает, что коллектив своим размером напоминает о противоположном, о той же пустоте: питать доверие к распахнутым пространствам нового коллективизма (множества людей во множестве мест) или нет? Подсоединить свой внутренний компас или не стоит, если обстановка так непредсказуема? Что делать?

В лихие 1990-е фиктивное братство сменилось другим ощущением: яростью. Бывшие граждане колоссального Союза разобиделись на свой новый, оскорбительный статус. Люди обиженные, как мы видели раньше, способны «выйти из себя», «разойтись». Формулировки гнева ассоциируются с тем, что человек покидает собственные параметры. Приставки «вы-» и «раз-» также предполагают движение горизонтальное, а не вверх. Сюда можно добавить и другие близкие глаголы движения: довести, завести, наехать и т. д.[195]

Но вот что самое занятное. Строго говоря, тут очевиден не гнев сам по себе, а состояние аффекта, постпонтовое состояние, когда уже нечего сказать. Интересно к тому же, как между состояниями гнева (по поводу недавнего прошлого) и радости (в предвкушении потенциального будущего) обнаруживается много общего: высокая интенсивность, замедление речи, заметное повышение голоса, большая частота логических ударений.[196] Все эти степени аффекта читаются по трехмерной, скользящей шкале: валентность (приятно — неприятно), уровень энергии (живость — усталость) и степень напряжения (натянутость — расслабление). По таким моделям сильные эмоции («плохие» или «хорошие») описываются в основном по двум из этих шкал: возбуждения и валентности. Например, счастье — это ощущение волнения (высокого возбуждения) в сочетании с позитивным аффектом (с высокой валентностью).[197]

Тогда нужная нам позитивность со своей высокой валентностью и доверием к внутреннему, эмоциональному компасу подразумевает желание (или интуитивную готовность) «контактировать» с миром. Ведь в словарях «валентность» как термин из области химии толкуется как «способность атома химического элемента (или атомной группы) образовывать определенное число химических связей с другими атомами (или атомными группами)». Мечта об этом уровне валентности — не нова: она часто встречалась в культуре предыдущего поколения, даже у советских классиков. И идеология в таких случаях уже была ни при чем. Гиперпозитивная валентность политической риторики («Вместе! Вперед! Выше!») в большой степени совпадает с личным опытом любого человека в хорошем настроении. Жаль, что такие яркие, почти понтовые эмоции нашего рухнувшего и когда-то революционного прошлого сегодня в дефиците.

Важно все это вот почему. Любая «революция», строго говоря, нуждается в трех факторах: «волюнтаризм», не в идеологическом смысле, а как вера в то, что ты потенциально — хотя бы на секунду — всё умеешь. Не то, что надо, а всё. Как готовность постоянно рисковать и терпеть поражение это уже акт постоянной подрывной деятельности — полной, ничем не ограниченной возможности. И выходит, если революция вообще не ограничивается, а на самом деле развивается в ходе очередных провалов, то в нее вписывается неизбежный элемент террора. Это второй фактор. Опять же не в социополитическом смысле. «Политический» террор мешает валентности: он ограничивает возможность изменений. Именно поэтому на Западе принято назвать 1920-е периодом «революционного романтизма», а 1930-е — годами «революционной сознательности». В 1930-х, когда господствовал политический террор, люди сознательно понимали, где находятся пределы возможного или допустимого. Спонтанность и романтический волюнтаризм предыдущего десятилетия считались экстремизмом.

Теперешний «философский» террор состоит в обратном. Это создание ситуаций, из-за которых (или благодаря которым!) никогда не восстановится обычный, знакомый порядок вещей. Будут лишь беспрестанные неожиданности. Хорошие и плохие. Их назвать невозможно, поскольку они все произойдут впервые.

Оттого «террор» постигается как смесь восторженного, «нерушимого доверия в народе» (т. е. во всем вокруг) и безобразного, если не беспощадного следования тем же принципам несмотря ни на что.[198] Такое полное доверие несмотря ни на что — третий фактор философской революции. Как в «Эйфории» например. Включаем внутренний компас, и полный вперед: принимаем абсолютно всё — всю ситуацию и все вытекающие из нее события, — так что впредь никаких партий или предпочтений быть не может. К такому акту нас побуждают бескрайние просторы российского ландшафта, по мнению Лотмана; они символизируют конец всех партий, категорий, карт, правил, дорог и — поэтому — отсутствие линейного мышления. Нас подсознательно вдохновляют шири, расположенные вдали от «стабильности», которую олицетворяет любая столица. Мысленно мы идем дальше провинции. ТУда, где стираются все грани, все фракции, все разделения, где остается истина — полная, неописуемая, безымянная картина всего.

Философ Ален Бадью считает, что такие революционные истины создаются через четыре сферы: ЛЮБОВЬ, ПОЛИТИКУ, НАУКУ и ИСКУССТВО. В этих же сферах можно, как ни удивительно, пользуясь блестящим поражением Союза превратить понт в правду! Дискредитировавшие себя революции можно переиграть: лично, молча и страстно, а «переделать Ленина», как пишет культуролог Славой Жижек, — значит сделать в личном плане то, чего Ленин не сделал в общественном, и так реализовать упущенные шансы. Таков вызов времени после 1991 года. Понт его видит и боится его. Но своими поражениями в любви, в политической деятельности, в экспериментах на работе и в творчестве он приближает шансы на успех! Любить, работать, посвящать себя делу и творить надо так, чтобы делать все это в состоянии любви, труда, веры и творчества. Чтобы само понятие «цели» видоизменилось, и любая достигнутая цель (или поражение!) лишь открывала новые возможности и лучшие шансы — и другие, более отдаленные и поэтому истинные горизонты. Горизонты настоящего потенциала ситуации. Так, со временем — и только так — понтовые обещания останутся в прошлом, и мы будем в любви, в деле и т. д. В состоянии вечных, всегда многообещающих перемен. В настоящей игре. Русской.

Как музыка нам помогает в четырех категориях риска

Есть один лишь путь к революционному перевоплощению всего и навечно — испытать себя в абсолютно (и вечно) неизвестной обстановке![199] Одним словом, надо идти на большой риск. Если удастся, и каждое поражение будет обнаруживать другие, пока не реализованные шансы, то рано или поздно откроется океаническое чувство или ощущение безбрежных просторов (эмоциональный их эквивалент), независимо от того, предпочитаем ли мы «сухую» или «мокрую» метафору! Такая вера в многообещающий потенциал радикальных перемен способна сильно повлиять на человека. Как поет в одной песне Олег Митяев про своего отца: «Верил Сталину, верил Хрущеву, верил, верил… работал… И пил». Ведь под мухой (или еще «дальше») вера в успех или лучшие времена остается, и надежда покидает нас в последнюю очередь. Истина в вине, но, к сожалению, не всегда надолго.

В России абсолютный, нетленный потенциал чего угодно — любви, политики, науки и искусства — толкуется через масштаб «вечно начинающейся, но никогда не заканчивающейся» географии. «Возможность» толкуется через «вечное отрицание» природы и через экологические циклы с неизбежной зимой, т. е. отрицанием или поражением. Этот парадокс проявляется в одном из центральных положений марксистской диалектики о развитии как переходе количественных изменений в качественные. Но полная, истинная революция — вопреки Марксу и соображениям здравого смысла — не прекращается: это же не один шаг от прежнего количественного состояния к новому качественному… и стоп! Надо отрицать предыдущее отрицание и т. д. Из-под ног уходит почва, а преданный идее «террорист» все-таки продолжает верить.

Можно обнаружить чисто «домашние» примеры этой природной веры еще до появления славянской письменности. Интересно к тому же наблюдать, как она сильнее всего выражается через музыку. Для желающих прояснить такие культурные импульсы или процессы мифотворчества есть архивные материалы, позволяющие показать роль музыки как саундтрека к русскому океаническому чувству. Вот как, например, думали русские историки в середине XIX века о своей эмоциональной природе: «Предания византийских историков [о любви к музыке среди прибалтийских славян] могут подтверждать только то, что все славяне любили музыку и увеселения, ибо из истории известно, что они в виду многочисленных врагов веселились, пели и забывали опасности. Однажды греки, напав на стан славян, разбили их единственно потому, что, будучи отвлечены песнями, они не приняли никаких предосторожностей».[200] Под воздействием музыки, песен и плясок — своего революционного искусства — русские были, словно «не дома» или «вне себя». Перед лицом приближающейся атаки они были лишены чувства «центра», т. е. всякого ощущения угрозы собственному телу.

Если говорить о подобных подтверждениях из недавнего прошлого, то понятно, почему блюз, к примеру, переживал пик популярности именно в лихие 1990-е. Никто тогда не пытался понять смысл английских слов: просто музыка — за пределами грамматической логики — создавала чувство единения. Музыка же всегда обволакивает нас, таким образом «усиливая ощущение общности».[201] Так, как в кино, например, сентиментальные мелодии объединяют всех (друг с другом незнакомых) зрителей. Музыка, действующая за пределами языка, людей соединяет.

Именно это впечатление общественного потенциала или децентрализованного «слияния» строится чередованием (присутствующих) звуков и их отсутствия. Синкопирование — неожиданное появление пустот — интуитивно ассоциируется мозгом с воображаемой «атакой» или по крайней мере с сюрпризом; так происходит в искусстве, как в нашем примере нарративных «ритмов» в предсказуемых мелодрамах или даже в акцентированном ритме громко произнесенного, всеми любимого мата. Куда восходят истоки этого музыкального ритма, при помощи которого мы исследуем уровни риска и шансы на общественный успех в окружающей нас среде? Манипулируя звуками на фоне окружающего, бессмысленного молчания или пустоты, мы рисуем — почти как летучая мышь! — звуковую карту безопасного пространства; устанавливаем степени безопасного расстояния от себя. Через музыку мы и управляем пространством, и постепенно отдаемся его власти. И власти своих эмоций. Принимаем вызов наших четырех категорий истины. Вот почему в кино музыка саундтрека сопровождает самые эмоционально насыщенные революционные сцены любви, труда, творчества и преданности рискованному делу.

По сходной логике нейрофизиологи утверждают, что наши музыкальные вкусы в основном определяются продолжением или расширением ощущений из доязыкового, детского прошлого. И мы, как зеленый крокодил или Лошарик, «отдаемся музыке: доверяем композиторам и музыкантам часть души и сердца, позволяем музыке перенести нас куда-то. Оказываемся “вне себя”. Многие из нас чувствуют, что великая музыка соединяет слушателей с чем-то большим, чем мы сами или наше существование. С другими людьми или с Богом. Понятное дело поэтому, что некоторые опасаются ослаблять бдительность; ведь мы позволяем музыкантам контролировать наши эмоции и даже наши убеждения: позволяем музыкантам поднимать нас, опускать, успокаивать и вдохновлять».[202] В океане чувств.

Так пишет Дэниел Левитин, самый известный нейрофизиолог Канады. Музыка обладает потенциалом освобождения постсоветского, уже не матерящегося и притихшего понтярщика и вселения в него веры в трансформацию революционного порыва… в победу в любви, в отношениях вообще: в политике, на работе и в искусстве. Однако, как говорится, песня — это жизнь, а жизнь — далеко не песня. Надо рискнуть и действовать интуитивно. И неважно, получится сразу или нет. Даже хорошо будет, если нет!

Куда же нас ведет эта музыка? К мазохизму?

Психологи, исследующие склонность к «провинциальному» бинарному восприятию окружающего пространства (неважно, какого размера), предлагают одну гипотезу в контексте русской этнотеории о желаемом увеличении собственного статуса в глазах окружающего мира. О понтах. Упоминается достаточно часто страшное слово «нарциссизм». Предполагается, что хорошее представление о себе зависит от двух вещей: от положительного отношения к группе, членом которой я давно являюсь (к «своим»), и отрицательного отношения к тем, кто составляют вторую группу — «где-то там».[203] За границей или в глубинке, например.

Согласно данной теории, сосуществование ощущения комфорта «у своих» и тревожности перед «другими где-то там» заметно в политике, отличающейся ксенофобией. Например, «Пушкинская речь» Достоевского иногда считается неуклюжей попыткой совместить личностные и общественные аспекты этнотеории. Мол, прославленное выступление писателя в 1880 году соединяет элементы лирики с народным гимном, и такую мешанину можно расценивать как чередование склонностей — то к «ассимиляции», то к «универсализму». Первое соображение подразумевает: «стану таким, как ты»; второе — более грандиозное, если не имперское («я — везде и от имени всех»). Известный американский психоаналитик Дэниел Ранкур-Лаферьер называет комбинацию этих воззрений «конфузливым нарциссизмом империи» — сочетанием напыщенности и подавленного, скрытого стыда, вызывающего эту напыщенность. Для него это фундамент понтов.

Даже сегодня появляются и зависимость от этого «другого, где-то там», и ненависть к нему одновременно, т. е. и мазохизм, и паранойя. Классический мазохист отказывается от власти ради любви, если под «любовью» понимать жалость или внимание этого «другого» к тебе; параноик отказывается от любви ради власти, если под «властью» понимать необходимость контроля над предполагаемым агрессором.[204] Где мы находим любовь (радость) и ненависть (гнев) вместе? Ранкур-Лаферьер полагает, что вопрос восходит к материнской любви в детстве, к нашей потребности в страдании ради нее… и, соответственно, ненависти. Она как бы говорит тебе: «Принеси себя в жертву, тогда заслужишь мое внимание и любовь. Будь, как Христос, образцом морального мазохизма… Когда умрешь, сниму тебя с креста, плакать буду над твоим телом и пеленать его. Помогу положить тебя обратно в Мать Сыру Землю. Затем, к всеобщему изумлению, воскреснешь из праха… Смотреть буду, как будешь вечно красоваться перед обществом».[205]

Ничего удивительного в том, что такие взгляды на славянское постсоветское общение и интригуют, и сильно оскорбляют сегодняшних русских читателей.

Для русских [якобы] очень характерна дихотомия: «мы — они», «свои — чужие». «Мы» априори рассматривается как сообщество позитивное, а «они» — как негативное и враждебное… «Главным коллективом» для русских, по мнению американского исследователя [Ранкура-Лаферьера], является Россия, персонифицированная в… «материнском, женском образе». Но психологи установили, что существует обратная зависимость между персонификацией коллектива и входящей в него личности. Таким образом, как это и происходит в случае России и русских, «персонификация коллектива слишком часто оборачивается воровством индивидуальной идентичности». Неотрывность, зависимость от «России-матери», слияние с коллективом — все это выливается в такие черты русского характера, как инфантильность, безответственность, готовность подчиняться властям, идти на страдания и вести себя в пораженческой, мазохистской манере.[206]

Почему тогда мы так стараемся даже после поражений? Откуда у нас такой «мазохистский» энтузиазм в четырех категориях Бадью? Зачем добровольно отдаемся ему через музыку?

Начнем вот с чего: мертвые петли данной цитаты порой толкуются не через психологию, а через призму христианского кенотизма, т. е. через божественное самоуничижение Христа, понимаемое как выход из физически ограниченной человечности. За пределами самого себя, так сказать. Кенотизм предполагает добровольное принятие мучений и даже кончины. Греческое слово «кеносис» означает уничижение, истощение. Ищется пустота. Истина. Вот как высоко оценивается поражение.

В рассуждениях о кенотизме постоянно упоминаются добровольная смерть Бориса и Глеба: «поэтому», мол, православие в романтическом непротивлении или самоуничтожении молодого непорочного человека находит предлог для канонизации. Степень истины — ее близость — повышается по мере движения вниз («провала»): «Добровольным был и кеносис Христа, принявшего свою казнь и не оставившего себе ничего, ничего при себе не удержавшего, как бы раздавшего себя полностью до оставления себе полной пустоты, той пустоты, которая как раз и могла одна впустить в себя подвиг полного отдания себя».[207] Поражение становится победой, крах — триумфом. Отрицание отрицается. Революционно! Потерпели фиаско — значит, победим! Отдались пустоте — непредсказуемости в (божественной) любви, в творчестве «вне» самого себя и т. п. — и нашли истину.

Георгий Федотов писал о кенотизме еще и как о нисхождении к Богу и истине постоянно в сторону пустоты. Такая любовь «находит себе радость в общении с отверженными». Вследствие этого, утверждает Федотов, нельзя забывать об общественном характере русского кенотизма. «В отличие от смирения, он демонстративен и бросается в глаза, потому что он религиозно связан с ближними. Христос спускается именно к ближним; с ними же он разделяет долю общую, даже если он внутренне стремится к любви Бога, а не к любви человечества».[208]

В общественных трансформациях последнего времени кенотические или мазохистские тенденции наблюдаются даже в бытовых, тривиальных тара-барах. Предлагаем таблицу разговорных жанров в период конца СССР — от «высоких» и официальных до «низких» и неофициальных. Прибегая к таким стилям и темам, люди разбирались в собственной судьбе, в темных безбрежных общественных далях. Вот список шагов от плачевного понта до добровольного поражения, «бросающегося в глаза»:

«Официальная власть» (жанры высокого общественного статуса)

Умышленное молчание Коммунистическая риторика

Педантичность

Проклятия

Упреки

Славословие

Ханжество

Приказы

Слоганы

Дидактические

поговорки

Мужские жанры

Женские жанры

Рассказы «о России» Горькие пословицы

Ругательства

Угрозы

Осуждение

Суеверные

предупреждения

Рассказы о предмете зависти

Сетование Рассказы о покупках Рассказы о муже

Рассказы об опасных ситуациях

Хвастовство

Рассказы о проделках

Разговоры о сексуальных приключениях и выпивке

Ироническое

Сплетни

самоуничижение

Ужасы перестройки Рассказы о полном распаде

Печальные вопросы Молитвы о страдании

Перестроечные шутки Молитвы об абсурдности

Ектенья «Полного тупика» Жития святых

«Неофициальная власть» (жанры низкого общественного статуса)[209]

Посмотрите на последние, самые нижние строки: теряете все и приобретаете святость! Это называется «валоризация личности через депривации». Исследователь, составившая эту таблицу, добавляет, что люди в лихие 1990-е, в начале сегодняшних общественных проблем, искали — и до сих пор ищут — в тяжелые времена «талисманы русской добродетели, которые отражали народную святость и моральный статус. Они принимали разнообразные формы: действующие лица из литературы или кино, герои соцреализма — либо официальные военные прототипы, либо простые люди из народа». Под этим имеется в виду, что в изобразительном искусстве, и профессиональном, и любительском, появились портреты пожилых женщин, изможденных страданиями и тяготами жизни, но «светлых от внутреннего достоинства». Бывали и изображения зэков, освещенных нимбом и пригвожденных к кресту. Потеря на материальном уровне из-за детерриториализации была равносильна наградам или статусу на духовном: страдание стало «средством обмена».[210] И это светлое «всё» оркеструется под дивную музыку, особенно после 1991-го. Вот чего хочет и боится понтярщик. Подсознательно.

Верность «личной революции», тем более душевного или духовного характера, — дело такое субъективное, что не передается словами. Можно только учиться на чужом опыте. Если мы хотим разобраться в том, до какой степени мы — сами по себе или как общество — справляемся с революционным потенциалом, обещанным нам «непонтовой» музыкой и выходящим за любые пределы нормального опыта, то надо рассматривать ту же музыку и (очень даже понтовый!) шоу-бизнес вообще. Слушать надо эти многообещающие звуки, уже выходящие из оркестровой ямы. Надо смотреть глянцевые концерты и театральные спектакли. От этической преданности рока до гламурной виртуальности попсы и вплоть до ТВ и просторного «ничего» Рунета русская музыка и шоу-бизнес покажут, на что мы способны, о чем мечтаем и в чем терпим поражение. Наше любимое искусство и его понтовые тенденции — его неуспехи — раскроют наши желания и страхи в любви, общественной жизни, в творчестве и в работе — в четырех категориях риска.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.