Виды понта, начиная с детской площадки

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Виды понта, начиная с детской площадки

— В том и будет наша крутизна, что некоторые понтуются своими девайсами, а мы своими порой более навороченными пользуемся как повседневным инструментом.

— Звучит, как слова из Библии!

Разговор на сетевом форуме[3]

Откуда слово «понт»?

Мы все употребляем слово «понт», но далеко не все одинаково понимают его значение. Любая поисковая система в Рунете нам сразу же предложит тысячи страниц и форумов, примеров, предложений, дебатов или самой ожесточенной полемики. Поскольку термин редко встречается в словарях, первым делом стоит остановиться и поинтересоваться «любительскими» представлениями. Если какого-то слова нет ни в печати, ни в библиотеках, ни в каталогах на пыльных полках библиотек, то его смысл формируется прямо у нас на глазах. К тому же в таких ситуациях каждый употребляет слово так, как считает правильным, а это плодит множество разных, субъективных версий.

Термин «понт» даже имеет разные оттенки в разных городах. В такой огромной стране, как Россия, конкретный смысл ускользает. Люди друг другу передают информацию, но количество звеньев, необходимых для того, чтобы эта информация пересекла всю страну, делает ее утрату неотвратимой. В городе Челябинске, например, слово «понт» употребляется как «ничего особенного»: «Туда ехать-то — вообще понты!» (совсем недалеко).[4]

Выручают сетевые словари. Одно из интернетных изданий предлагает вот такую этимологию: термин «понт» относится к временам князя Олега и его похода на Царьград, столицу Византии.

Контакты славян с греками, как известно, называвшими море «Понт», привели к целому ряду устойчивых идиом, как то: «колотить понты», т. е. море по колено; «брать на понт», т. е. выйти в море; «понтоваться», т. е. совершать морское путешествие, и т. д.

Люди, живущие в этом странном мире, назывались понтярщиками. Их близость к бескрайним морям сказывалась на телосложении: соседство с бесконечностью выразилось в особой позе. Моряки отличались от сухопутных людей «раскачивающейся походкой». Беседовали громогласно, якобы оттого, что на борту приходится постоянно перекрикивать мать-природу. Они привыкли размахивать руками, «стараясь постоянно держать равновесие как на суше, так и на раскачивающейся палубе».[5] Мдаааа… как-то все очень похоже на неубедительное оправдание собственного окосения: «Понтую, милая!» Петь начинаешь: «Унеси меня за семь морей…». Барышня молчаливо смотрит. Пауза. Упал.

Другие источники утверждают нечто в подобном духе, что понт — детище матери-Одессы, поскольку Черное море при древних греках называлось Понтом Евксинским. Согласно этой версии греки основали 2650 лет назад город Борисфен именно «на том месте, где стоит современная Одесса».[6] В Одессе бытует мнение, что этимология слова восходит к местным «условиям, создаваемым помощниками вора с целью облегчения кражи». Так выходит, что морской понт — своего рода обман, на грани криминальной брехни. Только потом мало-помалу термин перешел в запас слов законопослушных граждан, где наши два определения сходятся. С бескрайним морем сравнивают безликую криминальность или безалаберщину. Ни океаны, ни беспорядок не имеют лица. Они — везде или просто есть, а наглый понтярщик утверждает, что стоит на равных, так сказать, с ними — лицом к лицу — и отстаивает свои «права».

Оспаривать то, что тебя окружает, все равно, что лаять на слона. Или на государственную власть. Может быть, получится, а можешь совершить величайшую глупость. Ну обманул государство. Ну и что? Плюнул в штурмовой ветер с борта корабля. А что, ответных ударов не бывает, что ли? «Даже ученые мужи и дамы порой хвалятся, как им удалось “взять на понт” министерство или управление фонда и в результате получить грант или субсидию».[7] Поздравляю. Помните рекламу: «Плати налоги и спи спокойно»? Там изображена супружеская пара в кровати. Он и не спит, и о сексе даже думать не хочет. Все это из-за голоса из той же темноты, обещающего — судя по рекламе — бессонные ночи и импотенцию. По тем же соображениям мало кто бранит Бога за паршивую погоду, когда самолет попадает в зону сильной турбулентности. Наверное, не надо… Мало ли что!

Разные фразы в разное время употребляются по-разному. «Брать на понт» порой значит «обмануть»; «без понта» может значить «по-простому»; «с понтом» нередко обозначает «хитро»; «понт» может просто становиться «враньем» и т. д.[8] Неспособность осмыслить то, что невидимо или лишено четких форм, отражается на понятиях: бесформенность порождает неточность в определениях, еще более усложняя наши представления о том, что «там», за бортом, — на поле игры.

Предположим, что я желаю понтовать перед судом — либо Страшным, либо районным. «Победа» над морем или законом окончательной быть не может, но сама идея преодоления этого нескончаемого пространства и притягивает, и отталкивает. «Всё», т. е. анонимную безмерность, священную или бюрократическую, надо сначала как-то свести к прозаическому содержанию, сказав: одержу победу над «тем-то и тем-то» (над «Богом», «морем», «страхом» и т. д.). Так хочется назвать неназываемое, и начинаются упорные утверждения: «Да, имею всё в виду. Больше мне нечего сказать». В такую короткую житейскую формулу, однако, всегда включен неуловимый остаток. Чего-то все-таки не хватает: не всё ты сказал. У безграничного «всего» нет названия, и с каждым определением проблема становится яснее.

Понты — форма подобного (само) обмана. А как насчет позитивной, если не «наглой» смелости Аршавина? Почему у нас нет его оптимизма? Это — обратная сторона понта. В «Куке» и «Беглянках» узнаём подобную форму неуверенности, мимолетную демонстрацию бравады. Вступая в незнакомую ситуацию — в бой, в матч, в темноту или в любовь, — можно на секунду взять на себя смелость подумать, что справишься в сети многочисленных событий или непредсказуемых приключений. Или, наоборот, можно хвастаться, что сам — один! — преодолеешь «всё». Первое, как с нашим футболистом, — основано на потенциальном участии «в игре» событий; второе, как у любого хвастуна, — на первенстве. Первое — форма смирения (человек смиряется с ситуацией или событием и принимает «переплетение» поступков всех членов команды, так сказать), второе — форма спесивости, порожденной страхом перед унизительным смирением! Вместе они составляют комплекс неполноценности.

Диагноз такой шизофрении можно поставить достаточно уверенно, а спорным остается мнение, что понт является последствием советского прошлого. Все эти позы, когда чванство чередуется с ненавистью к себе, туда-сюда, от одного состояния к другому в поиске стабильности, — проявление мучительной борьбы. Тут мы могли бы еще раз обратиться к футбольным метафорам. Ведь не зря философ Альбер Камю однажды сказал: «Всем, что я точно знаю о морали и обязательствах, я обязан футболу». Так и мы можем попытаться вывести из наших спортивных рассуждений мораль в дальнейших главах.

Сначала, однако, чтобы не быть голословными, приведем несколько примеров и тем самым подкрепим аргументы, уже взятые из мультиков. Так, начнем проверять тезис, что понт и наше отношение к неизведанному являются на самом деле последствием советского опыта. Обратимся к мысли другого французского философа Алена Бадью, что в мировоззрении советского общества существовала пара ключевых понятий универсального многообразия («всё») и отсутствия («ничего»). Первое пришло из Франции, из экзистенциализма Сартра, в частности из веры, что полная, революционная свобода заключается лишь в способности быть «ничем», ежеминутно возобновляемой созданием из ничего. Проще говоря, «существование предшествует сущности», т. е. человек всегда свободен стать иным, чем был. Не ладынинское «Каким ты был, таким ты и остался» и даже не пьеховское «Стань таким, как я хочу», а постоянные, революционные трансформации. В событиях, в непредсказуемых играх, в незнакомых, может быть, опасных городах и в безбрежных просторах.

От этой идеи Сартра остается впечатление случайности, произвольности жизни. Начинается беспокойство, даже паника. Поэтому чаще всего люди отворачиваются от реального, полного и подлинного бытия. На самом деле страшно, если надо бесконечно подчеркивать свое положение ни в чем и нигде: «Могу поступать так, как хочу. Ничто мне не мешает». Это уже вакуум. Поэтому ищется опора, какие-то успокоительные правила или ограничения — традиция («Жуков»), религия («Бог»), «бремя прошлого», если не выдуманная «судьба». Сартр весь этот комплект назвал «плохой верой». Верить надо не «во что-то», а в «ни во что»: вот первый элемент революционной мысли, связанный с понятием пустоты или безбрежности, куда стремятся наши беглянки.

Это можно отнести и ко второму замечанию Бадью по поводу пустоты — к одному знаменитому аспекту марксистского мышления, туг имеется в виду, что нам нечего терять, кроме своих цепей. Соединив революционное стремление с какой-нибудь идей (с политикой, догмой, правилами или ограничениями), теряем то особое «ничто» или абсолютную свободу, обещанную нам революцией. Было возможно всё, теперь бесконечный потенциал потерян. Осталась всего одна цель.

Ведь любая политика определяется процессом исключения: из всех (миллионов!) возможных отношений к определенному делу (к экономике, системе здравоохранения) любая политическая партия выбирает несколько. Однако люди, включая политиков, на практике более сложные существа. Прагматизм заставляет нас признать, что всему должен быть предел. Если, скажем, я хочу принять участие в какой-то благотворительной акции, это не значит, что я раздам бомжам все свои шмотки, продам квартиру и всю оставшуюся жизнь буду проводить в картонной коробке около вокзала. Политика — процесс ограничения. Лимитов и их названий.

Понт, политика и патриотизм

С чего же тогда начинается вся эта родина с ее хромыми утками? С первоначальных вдохновляющих убеждений или чувства, что «Да, это так», «Во! Так и должно быть!» или «Мой адрес не дом и не улица…». Я не шучу. Неизбежно в такой русской реальности связаны единство (одной идеи, одного слова) и бесконечное разнообразие (все потенциальные идеи или молчание до/после языка). Этот «союз» расположен за рамками любых категорий, ведь, чтобы сделать или категоризовать «одно», надо отвергнуть все остальные возможности! Абсолютность теряется. Политика — в данном случае социализм — взывает к тотальному разнообразию: «Природа человека такова, что он может достичь совершенства, только работая ради совершенствования своих современников, для их блага». Всё можно совершенствовать, только отдавая всё всем, так как, по соображениям Бадью, истина есть бесконечный результат случайных дополнений. Многообразие, обещанное политикой, в своей полной реализации доведет ситуацию до такого состояния, где исключены всякие взаимоотношения между категориями. <(Абсолютно всё» на самом деле значит «никаких группировок или партий».

Другими словами, если составить «истинную» картину какой-то ситуации — скажем, все факты преступления или всё, что было, то оценить данное событие невозможно. Решение и приговор подразумевают выбор: «Вот этому я верю, а тому нет». Как только мы выбираем, то начинаем считать и называть группы, а истина бытия находится в многообразии всех доязыковых многообразий, «в чистой множественности без единства, без элементарной структурной единицы, без одного. Без какого одного? Без того, кто говорит “я”… Пустоту нельзя сосчитать, нельзя локализовать, она нигде и — везде».[9] Как знают все лошарики и влюбленные зеленые крокодилы. У этого «всего» имени нет, так как, чтобы сказать: «Вот это всё, вот там», — я неизбежно должен быть вне данной ситуации.

Возьмем взрослую классику соцреализма, скажем «Цемент». Оказывает ли эта книга прогрессивное воздействие на психику, общество и развитие страны? Нет. Она даже не затрагивает эффективности политической риторики, т. е. возможности убедительно рассказать о «прогрессе». Убедившись, что благополучное развитие СССР зависит от результативных докладов, одно действующее лицо книги сразу слышит противоположное мнение. Достаточно рано в романе возникает понятие настоящего, убежденного коммуниста, не на словах, а по «зову сердца». Туг, соглашусь, ничего особенного нет: очередной образец того, как революционный романтизм 1920-х годов с трудом переделывается по принципам или регламентам 1930-х. Того, что действующие лица второго десятилетия XX века просто «чувствовали» правду (как рвущийся то туда, то сюда Чапаев), а теперь, после нэпа, они должны как-то излагать свои стремления более логичным, четким образом. Словами. Но, вопреки всему, старое романтическое мировоззрение еще ищет ссоры и пробивается вперед, дальше слов. Порыв 1920-х становится непредсказуемым продолжением ситуации «по зову сердца» и может быть продолжен по не выводимой из него направленности.

Такое же мировоззрение стремится включить в себя тотальную правду ситуации, революционно изменив все: «Зачем говорить, когда все ясно без слов? Ему [Глебу] ничего не надо. Что его жизнь, когда она — пылинка в этом океане человеческих жизней? Зачем говорить, когда язык и голос не нужны здесь. Нет у него слов и нет жизней, отдельных от этих масс». Революционный акт вызывает событие, способное бесповоротно изменить жизнь, чтобы ничего привычного не осталось и чтобы впредь не было никаких смягчающих обстоятельств. Революционный акт поэтому должен быть обусловлен суровой, безжалостной добротой. «Глеб схватил красный флаг и взмахнул им над толпою. И сразу же охнули горы, и вихрем заклубился воздух в металлическом вое. Ревели гудки — один, два, три… — вместе и разноголосо, и рвали барабанные перепонки, и словно не гудки это ревели, а горы, скалы, люди, корпуса и трубы завода».[10] Принадлежность или участие, а не первенство. Смирение перед общей гармонией, а не спесивость одного музыканта. Мир лошариков, а не тигров.

Вот преданность всему и всем, именно так, как наши крестьяне в «Беглянках», — ничему определенному. Аффект или «сочувствие», опять же как у Лошарика, также лучше всего отражается беспредельностью — в самом хорошем смысле. Сердце начинает преодолевать все ограничения, включая собственную кожу, скелет и географию (науку, исчисляющую и именующую разные места). В «Цементе» мы читаем, как наш герой ищет себе мир еще более бескрайний, каким он был для Спинозы. «Прогрессивный» коммунизм превращается в пантеизм, утверждающий тождество безличного бога с бесконечной субстанцией. (Вздохни с облегчением, дорогой читатель, это конец сложностей! Сейчас будет передышка.)

Музыка тут служит лучшим отображением общего «со-чувства», того, что просто есть, включающего в себя и содержащего абсолютно всё. Поэтому не с чем его сравнивать. Это мы видим в некоторых экранизациях «советской» классики (в историческом смысле) даже сегодня. Возьмем свежеиспеченную телеверсию «В круге первом» Солженицына, впервые показанную на канале «Россия» в январе 2006 года. Тут проблема социалистического «дефицита», такого приводящего в бешенство отсутствия так ярко выражена, что это сразу мешает вероятности последнего, окончательного и поэтому политически прагматического акта. На звуковой дорожке мы слышим разницу между полной «революцией» и политически смягчающимися обстоятельствами.

Делается это так. В начале каждой серии идут титры под музыку популярных песен 1930–1940-х годов. По всему сериалу слышим мелодии Покрасса, Дунаевского, Шварцмана, Лебедева-Кумача и др. В первых и последних эпизодах раздается волнующая песня «Россия» Новикова и Алымова (1947). Всем встать и отставить смех! Будучи по сути раболепным прославлением Сталина как «богатыря-героя народа советского», песня все-таки черпает вдохновение в источнике, большем, чем вождь или Кремль, чтобы «верно» или правдиво изобразить могучий государственный патернализм. Слова Алымова рисуют «Россию вольную, страну прекрасную», но затем и сама страна сравнивается с еще более широким небом, с солнцем и «без конца простором полей». Политика (одна идеологически ограниченная идея) сначала черпает вдохновение в природе, затем в нематериальное™ небес (ни в чем особом) и отправляется в сторону какой-то сферы без конца. Поле понтовых чудес.

Что это за патриотизм, относящийся к бесконечному пространству? Мой адрес теперь не дом и даже не улица, мой адрес — уже глубокий космос. Язык бегает туда-сюда, пытаясь размежевать это пространство, и невольно заходит слишком далеко. Отобразить его невозможно, значит гордый или чванливый национализм привязан к потерям, к ускользающим и бесконечным сферам. Так всегда и было. Поэтому надо обратиться к психологии. К универсальным источникам понта.

Психология понта на фоне «простора полей»

Помимо теории, что природа понтовой речи в большой степени восходит к советскому обществу, существуют и другие версии, гласящие, что понты обнаруживаются не только в современном опыте, а время от времени прослеживаются на протяжении всей человеческой истории, оставаясь постоянным элементом нашего общественного ДНК. Иногда это объясняется последствиями экономических обстоятельств. Когда в таком случае мы видели понты в прошлом? Может быть, какие-то параллели помогут предсказать следующее их появление?

Некоторые историки считают, что отношение между экономическим и психологическим здоровьем формулируется так: «С ростом благосостояния потребность в предметах роскоши растет». Начинается всенародная показуха. Другими словами, исходя из такого экономического объяснения, «понт — это показное потребление. Он предназначен для воздействия на других людей и манипулирования другими людьми в своих интересах».[11] Ну, в общем-то, я согласен, но тут еще два нюанса. Первый: всё это действительно предназначено для «других», но восходит к чувству недостаточности. Настоящей, уверенной надежды на долговременную манипуляцию нет. Второй нюанс заключается в том, что, если понт — вправду показное потребление, он может быть связан со стяжательским духом капитализма, но, как мы замечаем, лежит он еще глубже в душе социализма.

Этот финансовый, или денежный, подход все-таки позволит нам соединить несколько линий нашей аргументации, если мы переформулируем проблему, представив ее более абстрактно, т. е. как необоснованно захваченные «ресурсы». Понт пытается присвоить чужое значение и другое содержание: в незнакомой ситуации он претендует на твердую почву ради собственного спокойствия посреди пустоты или непредсказуемой игры. И тут речь должна идти о возможной уголовной этимологии, в особенности выражения «взять на понт».

Здесь имеется в виду некая конкурентная борьба, проявляющаяся в психологической атаке на невидимого или неведомого противника. Делается это и телом, и словами (вернее: словами, а потом телом). Это — мимолетная подмена смысла, или «правды», дезинформация другого человека, когда его берут на испуг и используют «его приверженность стандартным (средним) нормам морали». Порой экстремальными словами — матом — и соответствующими жестами понтярщик демонстрирует пугающую экспансивность: он действует вне пределов норм или ограничений. «ВОТ я какой! (Быстро, парень, поверь мне; я так не смогу долго…)». Почему понтующийся прибегает к такому мелкому блицкригу? Потому что нет у него сил на длительный конфликт: надо одним махом обмануть противника, так как он сам сомневается в своих способностях.

Когда я понтуюсь, то рано или поздно (очень даже скоро!) действительность меня догонит, и тогда собеседник или соперник уже не будет во власти иллюзии. Дело только во времени. Как было умно сказано на одном онлайновом форуме, если некая особа утверждает по поводу даже далекого будущего, что «никогда не наденет дешевую шмотку, купленную на рынке» или ни за что не спустится в грязное метро — это понт. А поскольку понт сам по себе длиться долго не может (или должен повторяться), то «нужда скоро припрет, как миленькая сядет».[12]

Иногда это соответствует денежным обстоятельствам, иногда нет. Некоторые исследователи, объясняя природу понта, ставят знак тождества между причиной такого поведения и капиталом. Для них понт — это «способ общения в эпоху раннего капитализма» среди клиентов модных клубов, ресторанов и баров, желающих занимать первое место у стойки.[13] Такую ситуацию можно легко представить на американском Диком Западе: вокруг одна пустыня, посреди которой построен первый бар. Местоположение стульев делает его сразу же ареной демонстрации социального статуса. И тогда — в абсолютно незнакомом месте, совсем ненадолго — придумывается мимолетный жест, чтобы создать впечатление долговременной, неопровержимой важности. Все выражается в пространстве: «Во! Смотри-ка, какоооое место я тут занимаю…» — ну да, в стране бесконечных дюн, усеянных загорающими русскими утками.

Понт — желание добиться и удержать «первое место» в мире, который (пока) твоего статуса не знает. Понт — поиск постоянства в нестабильных условиях, среди вечно перемещающихся дюн например. Поэтому надо казаться главнейшим. Дело скорее в презумпции какого-то умения или дара, чем в его присутствии. И победа, и поражение зависят от иллюзии владения. Итак, выходит, что «наличие реальных знаний, талантов, способностей… исключает понты?.. Ведь понты они потому и понты, что пустые (даже слово какое-то пустое)».[14] Правильно!

Это настоятельное, беспрестанное стремление заявить о себе «я — первый» или «мы знаем лучше всех». Быть первым, однако, значит быть последним: больше никто меня не одолеет. Это адская, черная работа в надежде создать имидж легкого контроля над миром. Поскольку охота за неопровержимым статусом или полной, окончательной и поэтому «истинной» значимостью не знает преград, «кое-что» быстро станет «ничем», как в вышеупомянутой патриотической песне «Россия» из экранизации Солженицына. Надменное упорство станет празднованием того, чего не было.

Развитие идеи национальной гордости в той же России с 2000 года некоторым столичным телезрителям кажется таким видом понта, поскольку ленты телевизионных новостей отличаются обилием одинаковых и несколько неуверенных повторений: «Мы… да мы… да мы лучше, да мы всех сделаем» и пр. Дело — и это важно! — заключается в ритме понтов: в количестве и частоте… слишком много или слишком часто — и эффект непринужденности теряется. Можно провести параллель с капиталом: это система передач виртуальной информации, эффективность которых реализуется только при ее потере. Понт использован, но и сразу исчерпан. Надо еще раз… Хотя мы все знаем, что понт — дороже денег, «хороший понт — он те же деньги».[15] Вот тебе Россия.

А в Штатах? Может у них все не так? В начале второго (спорно выигранного) тура Буш объявил, как будет расходовать свой «политический капитал», но, когда он был избран, реальность опровергла его предвыборные обещания. «Война против террора» была развернута, но только не в той стране, и произошел крах рынка недвижимости (пригородных фасадов, за которыми ни хрена не было). Помните последнюю сцену у Пелевина в романе «Generation “П”»? Ходят слухи о том, что политиков просто не существует, а есть только понтовые голограммы, управляемые тайными (невидимыми, незнакомыми) структурами:

Экран стал покрываться квадратиками с фрагментами цветного рисунка, как будто кто-то собирал головоломку. Через несколько секунд Татарский увидел знакомое лицо, в котором чернело несколько недосчитанных дыр… «Слушай, — спросил он, — а что, у американцев то же самое?» «Конечно. И гораздо раньше началось. Рейган со второго срока уже анимационный был. А Буш…»

Поза за позой, пиар за пиаром формируется стремление человека «показать свое мнимое превосходство (именно превосходство). Неважно в чем — в знаниях, достатке, связях». Из-за того, что каждый новый понт должен хоть чуть-чуть отличаться от предыдущего (иначе все станет белым шумом и будет неинтересно), понтярщик своими попытками добиться стабильности на самом деле достигает обратного. Понт сопровождается пустозвонством, чего сам человек так боится, и — как ни глупо! — делается это максимально показным образом, так, чтобы все видели: «Идет постоянное сравнивание с окружающими — с якобы аргументированными доводами их никчемности. Просьба не путать понт с умением радоваться жизни».[16]

Возможная путаница с радостью жизни очень важна, потому что понт направлен именно на то, чтобы создать впечатление радостного входа в мир, игру, большой город или незнакомое будущее, а получается чаще всего совсем по-другому. Понт становится отчаянной, злостной самозащитой, а не радостным вступлением в зону чужой значимости, как у команды Аршавина или мультиков Куки. Понтярщик не знает конкретно, чего хочет, с кем именно он общается в неясном процессе формирования личности или что вообще с ним будет.

Сколько есть конкретных видов понта? — Четыре

Пора все привести в мало-мальски приличный порядок при помощи конкретных категорий. Иногда высказывается суждение, что существуют четыре типа понта. Первый тип неотделим от материального мира: когда ты говоришь (или показываешь), что тебе принадлежит больше материальных ценностей, чем на самом деле. Или ты в состоянии пользоваться и манипулировать тем же самым миром, как тебе заблагорассудится. А когда мир не ведет себя согласно твоему генеральному плану, дело порой доходит до мордобоя. Тут после очередного провала из-за твоего мизерного запаса слов начинаются так называемые «физические» понты. «Этот понт — со стороны других лиц — может нанести физический вред. Пример: “Эй, пацан! Ты вообще, шо такой дерзкий?”». Восходит ли этот первый вариант к общей, вневременной психологии или к личному опыту — спорный вопрос.[17]

Если, между прочим, у тебя возникнет желание проверить пределы такого материального мира на деле, достаточно толкнуть кого-нибудь пару раз в медленно движущейся очереди. Получишь бесплатное знакомство со второй категорией понта — «общественной». Тут мы обнаруживаем желание превратить любое социальное влияние в силу, поднимающую человека (тебя!) на одну ступеньку выше по общественной лестнице. Это просто увеличивает число людей, которых надо убедить или обмануть… Другими словами, чем сильнее за материальным или физическим понтом ощущается жажда своей уникальной, универсальной (и одинокой!) роли в мире, тем больше необходимость заводить новые знакомства. Новый понт нуждается в новой аудитории. Но каждое такое знакомство приносит и новый риск, что будешь разоблачен. Вот один из коренных парадоксов понта.

Остается только надеяться, что над толчками и ушибами удастся подняться ввысь, туда, где находится третий вид понта — «духовный». Тут человеку требуется доступ к чему-то идеальному — либо к редкостному внутреннему состоянию, либо просто к какой-то идее, которую «братья наши меньшие» никогда не осмыслят. Бывает порой, что после безуспешной попытки взять знакомого на духовный понт человек прибегает к искусственным приемам: «Он начитывается сайтов/книг/ мнений и начинает сражать всех наповал своим нереально особенным мнением, которое он может даже не понимать». Это довольно часто наблюдается в области интеллектуального снобизма, который выливается в претензии на «духовность». Поэтому самый читающий народ в мире якобы скупает модные издания стопками, «даже не задумываясь над прочитанным, и сыплет пафосные речи на тему глубины мысли, доступной только избранным».[18]

Это влечение к мажорству вызывает и другой парадокс. Если материальные и общественные притязания на гордую обособленность заставляют тебя контачить с соседями, то тут все наоборот. Все утверждения со стороны понтярщика, что он лучше всех понимает непростой порядок вещей в мире, глядя на все с высоты птичьего, если не с ангельского полета, отстраняют его от мира. Любой представитель умного «превосходства» нуждается в изолированности. Быть интеллектуально особым — значит быть отдельно и в явном меньшинстве. И там его сразу забудут.

На последнем — или самом фундаментальном — месте оказываются четвертые — «детсадовские» — понты. Это нормы поведения, освоенные нами давным-давно, когда мы были еще окружены игрушками и длинными ногами людей высокого роста. Можно даже сказать, что детсадовские понты — синтез всех предыдущих. Звучат они примерно так: «Да, это неправильно. Сейчас тебе все объясню: мой папа играет в Red Hot Chili Peppers, а дед служил в Чернобыле, поэтому твои слова — ложь, а я — гений». Как мы помним, способность этих иллюзий действовать — даже недолго — зависит от блефа, от каменного лица в ситуациях, где «главное не быть, а выглядеть».[19] Понт, что для многих является сутью всего грубо материального, оказывается воплощением всего виртуального. Того, что может быть.

Заключение: понт — самозащита и форма социализации

Русским детям сегодня говорят, что если очень надо понтоваться, то лучше с большой долей юмора. Взрослые по горькому опыту знают, что в состязаниях по понтам никаких гарантий нет. Надо поступать так, чтобы «главным было именно действие или эмоция, а не какая-то замечательная особенность или вещь у рассказчика», делающая его особым.[20] Почему так? Потому что взрослые у нас умные: самоуверенность всегда обратно пропорциональна неверию в себя. Если эмоции влияют на суждения и самоуверенность развивает доверие к ним, то по-настоящему самоуверенные люди менее восприимчивы к психологическому влиянию извне.

Они вроде бы сами все решают, но это только кажется. Они доверяют окружающему (пустому/незнакомому) миру: психологи иногда проводят параллель с пилотом, летящим по гряде облаков. Как пилот полагается на бортовую навигационную систему, так в бытовых ситуациях (как в «Цементе») люди следуют своим эмоциям, когда просто плывут по течению. В потоке игры. Как этому пилоту, так и нам лучше доверять надежности своей «бортовой» системы, т. е. эмоциям, когда мы окружены безбрежностью «туманной» реальности. Уверенность в себе обеспечивает основу для использования эмоционального компаса.[21] Часто бывает, этот компас не работает только из-за сомнений в своей надежности или комплекса неполноценности. Эмоции не только рисуют карту не совсем понятного облачного мира, но и диктуют лучшие возможности его покорения.

Мы вступаем в мир с надеждой, но делаем вид, будто с уверенностью. Понт — вовсе не признак уверенности, наоборот, он показывает наше подсознательное преклонение перед миром слишком большим, непредсказуемым. Это мы знаем с детства и защищаемся понтами.

Пусть говорят, что взрослый понт — это беззастенчивая предпродажная подготовка самого себя. Рекламный трюк. Представление. На понтах, как на котурнах. Нет, понт не театр. Он меняет жизнь. Борхес [на самом деле Ницше!], большой любитель величавых трюизмов, однажды написал волнующую фразу: «Если ты долго смотришь в бездну, то и бездна долго смотрит в тебя». Это про понты писано.[22]

Итак: понт — неотъемлемая часть социализации любого ребенка. Но что с ним делать, когда наступает юность или взрослая жизнь? Станет ли понт полезной, сознательной тактикой на будущее или будет неосознаваемой особенностью нашей психики? У Сартра есть пьеса под названием «Кин». Там некий лондонский лицедей XIX века Эдмунд Кин так часто играет пафосные шекспировские роли на сцене, что, когда в его реальной жизни наступает беда (в виде крупных долгов), он ведет себя перед кредиторами подобно гордым, самоуверенным персонажам английского театра. Он воспринимает собственную виртуальность, как явь.

Подобный выбор стоит перед сегодняшними молодыми людьми. У одних такое явление театральной показухи довольно быстро проходит, «как насморк, а у других это просто приобретает хронический характер и постепенно становится патологией».[23] В случае реализации, как у Кина, второй возможности временная маска сможет легко стать настоящим лицом. Форма станет содержанием: реклама станет самим продуктом, и голограммы материализуются.

Как можно представить, такие маски обнаруживаются достаточно часто в глянцевом, показном мире бизнеса. Имидж — всё. И действительно, казалось бы, чем солиднее фирма смотрится «с улицы», тем важней директор. «Ан нет!., сидит такой “босс” в съемной однокомнатной квартирке. Весь персонал — бухгалтерша неопределенного возраста (она же секретарша) и 2–3 разнорабочих… А понтооооов!!! Ваааж-ный, ну до невозможности. Прям Брежнев в лучшие годы! Вот думаю — почему так? Комплексы?»[24] Именно.

Откуда все это берется? Стремление объявить неоправданную или не состоявшуюся победу над незнакомым окружением означает на самом деле желание атаковать среду и готовность перейти на язык жестов, как только заканчиваются веские аргументы. Когда человек не знает, где находится или что будет на плохо освещенном поле игры, неуспешная самозащита становится атакой. Такое нападение «не спровоцировано опасностью, т. е. нападающий от цели нападения угрозы не имеет».[25] Но опять же в облаках и в темноте так кажется. Что это за вызов, якобы появившийся ниоткуда? Там вообще ничего нет, как узнали Кука и беглянки, но нападения продолжаются — «на всякий случай». В темноте размахиваем руками в направлении невидимой «угрозы». Мало ли что.

Напоследок скажу, что есть еще один хороший повод считать детсадовскую теорию самой доказательной: время нас не учит пониманию, что эта угроза отсутствует. Неправильное и давно освоенное представление о мире — этот «детский лепет 7–8-го класса», нас не покидает:[26]«Признайтесь, что все (ну или почти все) мы через это проходили».[27] Если мы дошли до такой универсальной простоты, то можно сделать еще один шаг, чтобы максимально упростить ситуацию. Получается один принцип во всех видах понта: «Не делай лишнего».[28] Он касается истины и проблемы ритма, т. е. сколько можно убедительно понтоваться и как часто. Для школьной площадки это, безусловно, хороший совет, и мама нам скажет, когда хватит. А что это за предел или избыток для взрослых? Когда понт провалится? Любой лимит должен быть узнаваемым: он должен там быть при каждом твоем к нему возвращении. Так он лимитом и становится: это постоянный предел. Следовательно, он должен быть заметен и фиксирован. Так можно его назвать. Но сначала надо его найти на карте — где-то на просторах бесконечной страны.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.