Россия и демократия (заготовки одного некролога)
Россия и демократия (заготовки одного некролога)
Опубликовано в шаффхаузенском ежемесячнике «Novalis» (2/1996); в русском переводе в «Независимой газете» от 19 сентября 2000 г. и «Новой России», 5/2000.
Как могло случиться, шепчутся в одной комедии Гоголя, что вся нижняя часть лица нашего заседателя баранья, так сказать? Ответ: Когда покойница рожала, подойди к окну баран, и нелегкая подстрекни его заблеять. — Кому эта интерпретация покажется шуткой, тот пусть поищет более серьезное, научное, объяснение нижней части заседательского лица. Как будто десятки космогонических россказней, вроде«первоначального бульона» или «первоначальной туманности», оттого лишь не подлежат смеху, что относятся к жанру не комедии, а научной теории… Шутка шуткой, но было бы несерьезно каждый раз отделываться от шутки просто смехом. Возможен и иной вариант. Отсмеяться и задуматься. То есть, переждать смешное смешного и оказаться лицом к лицу с несмешным смешного. Как знать, может статься, что тогда дело не ограничится уже только особенностями заседательской физиономии, а выведет нас к совершенно неожиданным перспективам. Скажем, к диалектике «низа» и «верха» русской истории.
Догадка Г оголя выверяема правилом Гёте: «Всё фактическое есть уже теория». Это значит: не теория накладывается на факты, а факты, особым образом сгруппированные, складываются сами в теорию. Нет проку умножать баранье блеянье блеяньем историков, политологов, социологов и прочей пишущей и говорящей братии; оно само способно обнаружить себя как теорию — при условии, что так называемые теоретики приучат себя вслушиваться в язык фактов, а не забалтывать его трещоткой слов. Если, таким образом, суметь увидеть нынешнюю российскую историю (её последнее десятилетие) как чистый факт, то чистота обернется — чистотою хаоса. Мы спрашиваем: что значит этот хаос? Ответ, о который мы поначалу спотыкаемся, вполне отвечает уровню плаката: Россия на пути к демократии. То, что политический team at work делает хорошую мину при этом мертвом зайце, едва ли способно уже сбить кого–нибудь с толку. Политики, верящие талейрановскому: «Язык дан нам для того, чтобы скрывать наши мысли», пребывают в плену забавной иллюзии. Ибо если в их говорении что–то и скрывается, то уж никак не мысли, а разве что отсутствие мыслей. Нужно обладать поистине носорожьим оптимизмом, чтобы считать транспарант Россия на пути к демократии вообще мыслью. Это не мысль, а, как сказано выше, отсутствие мысли. Мысль могла бы начаться с вопроса: Что означает слово демократия в условиях русской топики? Иначе: какова реальность этого политико–репортерского номена? Факт хаоса именно здесь обнаруживает себя как теорию, так что некий безусловно фактический ответ на фактический вопрос гласит: Новое, послекоммунистическое, правительство России, после того как оно пришло к трудно вменяемому решению махнуть целое тысячелетие византийского государственного абсолютизма на демократию с фирменным знаком Made in USA, изводится нынче в тщетных поисках отвечавшего бы ему демократического общества.
Что путь России в демократию вымощен благими намерениями, не вызывает никаких сомнений. Что путь этот, с другой стороны, привел в ад, не только не противоречит упомянутым намерениям, но прямо вытекает из них. Можно ли всерьез рассчитывать на сколько–нибудь похожую демократию там, где нет никаких более или менее стабильных признаков саморегулируемого общества? По ответам на этот вопрос можно будет, между прочим, отличить скучных оппонентов от нескучных. Скучные станут возражать и доказывать обратное. Спорить с ними имело бы ничуть не больше смысла, чем пытаться отговорить от публичного пения энтузиаста с отсутствующим слухом. Гораздо более интересными показались бы нескучные оппоненты, скажем, такие, которые, отнюдь не оспаривая приведенного выше довода, возразили бы на него простым и логически обескураживающим чохом: ну и что же из этого? Разве демократия без общества парадоксальнее и абсурднее, скажем, психологии без души или теории познания без познающего субъекта или, на худой конец, теологии без Бога? А между тем названные дисциплины процветают в парниках западной университетской учености, нисколько не смущаясь нелепостью своих метрик. К тому же (добавят нескучные оппоненты) вопрос надо ставить не так грубо, а с учетом множества параметров. Психология без души илитеология без Бога означают вовсе не отсутствие души или Бога, а лишь их примитивных понятий. С чем они имеют дело, так это не с какой–то лирической душой или каким–то мистическим Богом, а с определенным ансамблем психосоматических функций, модусы действия которых описываются (субъективно) как душа или (объективно) как Бог. Ничто не мешает применить этот фокус и к демократии без общества. Именно: «без» должно читаться здесь как «с», соответственно: «без» общества значит, «с» определенным комплексом функций, называемых в силу терминологической инерции и удобства радиобществом. Определенно: если в истории мысли были мученики мысли, то отчего бы в ней не взяться и шутникам мысли!
Особенности национальной иммунологии. — Давно рекомендуется иностранцам, вознамерившимся пуститься в духовное путешествие по России, сделать себе прививку от всякого рода парадоксов и абсурдностей. Университетская логика рискует впасть в столбняк, полагая справиться с русской темой столь же самоуверенно, как она делает это со своими силлогизмами. Трагическая участь затерявшейся в неэвклидовых пространствах России наполеоновской grande armee служит предостережением смельчакам, вздумавшим в легкой, сообразной европейскому душевному климату, экипировке ринуться против отечественной морозной апокалиптики. Классический топос такого предостережения находим мы в тютчевском: «Умом Россию не понять». Некий шутник (из означенных выше) оспорил было в недавнее время эту строку, переведя её в высоцко–окуджавскую тональность: «Пора, пора ядрена мать/Умом Россию понимать». Очень смешное попадание, но, рискуя испортить эффект, спросим всё же: что останется от него, если еще раз отжать смешное и сосредоточиться на сути (суть — опровержение Тютчева)? Останется вопрос остряку: каким, с позволения сказать, умом призывает он здесь понимать? Фрейдовеберовским? Федотовско–бердяевским? Или умом интеллектуальных отморозков послегорбачевского десятилетия? А ведь тютчевская строка не агностична, как могло бы показаться на первый взгляд, но фактична; дисквалифицируемый в ней «ум» — это всё тот же кичливый и болтливый интеллигентский ум прошлого и нашего столетия, который полагает, что понять, значит проштемпелевать понятием. Что факт «Россия» с одной стороны реалистичен и натуралистичен, с другой стороны, однако, отвечает всем жанровым причудам фантастики, в признании этого сходились такие западные первопроходцы русской terra incognita, как Жозеф де Местр или маркиз де Кюстин. Если ум есть способность фиксировать вещи в понятиях, то понять Россию умом всё равно, что гнаться с сачком за солнечным зайчиком. Специфика случая в том, что понимается (или как раз не понимается) здесь не нечто стабильное и законченное, а во всех отношениях становящееся, так что понимание (или непонимание) оказывается не побочной процедурой теоретического порядка, а неотъемлемой составной частью самого становящегося, в пределе — его судьбой. Никто не станет отрицать, что диагноз врача влияет на ход болезни и объективно действует в самой болезни — как выздоровление или ухудшение. Говорят о тиранах, диктаторах или извергах, затерзавших становящуюся Россию; но что значат все эти терзания по сравнению с ущербом, причиненным ей её интеллигентами! Нет сомнения, что с точки зрения друзей русской философии начала века, сначала изгнанной, а ныне вернувшейся домой, сказанное покажется циничным и даже кощунственным, но однажды это должно быть сказано. Можно допустить, что во времена, умственно более сильные и морально более мужественные, чем наше, какие- нибудь Бердяев, Булгаков или Шестов увидятся, сквозь патоку слов и придыханий, пятой колонной Сталина в его истребительной войне против России.
Без сомнения, западный человек лучше справился бы с русской экзотикой, если бы рассматривал её не саму по себе, а как некое перевернутое подобие западной экзотики. В конце концов, правительство, ищущее себе свое общество, ничуть не экзотичнее общества, ищущего свое правительство, как это демонстрирует, скажем, история Франции после 1789 года. А между тем никто не говорит почему–то о загадочной французской душе, не тычет пальцем во французскую историю последних двух столетий, которая — сразу после ураганной каденции рекапитулирующего весь филогенез её тысячелетней монархии корсиканца и до сих пор — представляет собой не что иное, как непрерывную лихорадку некой societe, страдающей от фантомной боли в месте, где когда–то располагалась голова. (Запад напрасно потешается над бревном в глазу своего русского подельника, вместо того чтобы бить тревогу о лесозаготовках в собственном глазу. Помочь ему в этом могла бы именно Россия, не страдай она всё еще втемяшенным ей в столетиях комплексом неполноценности. Ей бы впору ознакомиться с неполноценностью своего кумира и начать — наконец — смеяться и подтрунивать над Западом, а не робеть или неуклюже огрызаться перед каждой импортируемой оттуда чушью. Ну какая же выходка из арсенала непредвиденностей бывшего российского президента сравнима с очаровательной блажью нынешнего французского президента, решившего провести свою первую, после избрания, президентскую ночь… в постели де Г олля!) Своеобычность русского случая лучше всего проясняется на контрастном фоне западной специфики, и — прошу внимания! — отнюдь не по коммунистически–антикоммунистической модели: плохо–хорошо, а по её реальному образцу: плохо–плохо. Социальное самоопределение Европы, её contrat social, зачатки которого еще со Средних веков прослеживаются в муниципальной революции, а кульминация падает на XVII–XVIII вв., являет с точностью до наоборот противообраз социальной неопределенности России, где общественные инициативы — за отсутствием общества как такового — всегда осуществлялись в рамках государственных мероприятий. Меткое замечание Мережковского о Петре, как первом русском интеллигенте, указует на необходимость в рамках российской действительности давать Кесарю отнюдь не только Кесарево. Почин Петра сотворить российское общество из ничего допускает сравнение разве что с сотворением северной, европейской, столицы из болота: это общество, наряду с «самым фантастическим городом», останется в истории как уникальнейшая прихоть монарха, разыгрывающего в одном лице не только исконно западные роли папы и императора, но заодно также и Лютера, Эразма и Вольтера. Никто не хотел ими быть, пришлось стать ими — царю. Начиная с петровских времен, с момента, когда европеизация России официально объявляется государственной программой (своего рода первоперестройкой), миф России — догнать и перегнать Европу, быть больше Европой, чем сама Европа. Мы присутствуем при рождении «загадочной русской души», загадочность которой не в последнюю очередь объясняется умением вести более желающую казаться, чем быть, западную душу (эпоха Канта и Просвещения) за нос. С этого времени принято различать Россию «в себе» и Россию сквозь лорнет западных представлений: Россию, как «мир неслыханных измерений» (Рильке), и Россию, как попугая европейских говорилен. У вас есть университеты, академии, салоны, гражданские права, свобода слова, общественное мнение! Вот, пожалуйста, и у нас! Можете прийти и увидеть собственными глазами. — Не знаешь, чему больше дивиться: ловкости потомков князя Потемкина или слабоумию их клиентов. Современный средний европеец, подрессоренный больничными кассами и всякого рода страховками, ставит успех российской демократии в прямую зависимость от наличия BigMac и вносит, таким образом, свою скромную лепту в поддержание популярного материализма, согласно которому человек (= налогоплательщик + избиратель) есть то, что он ест (или в более правдоподобной, реверсивной, редакции: он ест то, что он есть). Миф западной демократии удивительно напоминает старую греческую притчу о царе Мидасе. Всё, к чему бы она ни прикасалась, становится глупостью. Люди, еще недавно слывшие умными, все эти бывшие диссиденты, правозащитники, пикетчики, борцы с режимом, преображаются на глазах, едва оставшись один на один со своими демократическими убеждениями. Чего стоит один лишь пример нынешнего чешского президента, мученика тоталитаризма и друга госпожи Олбрайт (молчу уж о наших мучениках, ухитрившихся за пару лет вызвать у избирателей тоску по коммунистическим временам и Сталину)! Теорема: степень ума демократов прямо пропорциональна степени их преследуемости и подпольности.
В противоположность своему европейскому собрату русский царь всегда значился отцом, даже батюшкой, вследствие чего его самодержавность транспарировала не только теократичностью, но и оттенками некоей вполне фамильярной интимности. Подобного ранга не удостаивался в Европе ни один монарх. Властители Европы могли почитаться под прозвищами вроде: Святой, Благочестивый, Красивый, Смелый, даже Возлюбленный; никому из них, тем не менее, и не пришло бы в голову рассчитывать на народное признание отцовства. Оттого народы Европы всегда ходили в гражданах и никогда, как в России, в детях. Что отец мог быть добрым или злым, умным или блаженным, разумелось само собой. Рассчитывать приходилось при этом только на: повезет или не повезет. Царь–отец заботится о детях. Он их наказывает или милует. Он решает всё. Даже его слабоумие не меняет дела; с ним мирятся столь же покорно, как с судьбой (или несудьбой). Легко догадаться, что импортируемая с Запада рассудочность должна была вступить в конфликт с этим самоощущением. Нельзя стать гражданами, оставаясь детьми. Граждане не заставляют себя долго ждать, если необходимость избавиться от властителя ломится в учебники истории. Они его казнят, предварительно посадив его на скамью подсудимых и дав ему (номинальную) возможность защищаться. Дети терпят отцов, но если им внушают, что исторически необходимо другое, то даже и в этом случае они не казнят отцов, а просто их приканчивают. Давно подмечено удивительное обстоятельство, что царям в России могли прощать что угодно, но только не либерализм. Традиционно на Руси возвеличивались грозные властители и приканчивались либеральные. Александр II, которому Россия обязана Эрмитажем, Г осударственной библиотекой, Академией художеств, восьмью Университетами, освобождением Балкан и отменой крепостного права, разорван бомбой. Сталин, тридцать с лишним лет методически истребляющий и клонирующий собственный народ, в день своей смерти всенародно оплакивается как едва ли кто–нибудь до этого. Если, впрочем, и европейским государям время от времени приспичивало сходить с ума и раздувать свои нелепости (можно вспомнить в этой связи хотя бы уникум акта испанской государственности от 16 февраля 1568 года, согласно которому все жители Нидерландов были, как еретики, присуждены к смертной казни), то вряд ли кому–нибудь из них приходило вообще в голову, что он по этой самой причине мог бы лишь в большей степени слыть родным и отеческим. Прусский Фридрих I гнался за своими подданными по берлинским улицам, колотил их палкой и рычал в бессильной ярости: «Отчего вы не любите меня, паршивые псы?» Представить себе это в России, где можно представить себе всё что угодно, нельзя. Европа (как общество) требовала своих социальных свобод от своих князей — и брала их себе между прочим, даже если это должно было стоить князьям их головы. Бессменной презумпцией российской истории было, напротив: власть, будучи одной, распоряжается социальными свободами, к которым она, в случае надобности, силится подобрать необходимый социум. Русский царь, подобно языческим богам, знает над собой лишь одну власть: власть судьбы. Судьбой было, что юный царь Петр отправился в Европу и потерял свое сердце «в Гейдельберге»[3]. Поскольку, однако, даже царево сердце не могло томиться вне сферы действия его тела, поскольку, с другой стороны, не представлялось возможным пересадить «Гейдельберг» в Россию, влюбленный по уши молодой батюшка принял решение переделать Россию под Европу, так сказать, устроить своего рода «евроремонт» в масштабах одной шестой (или — тогда — почти что одной шестой) земного шара. Первофеномену русского «Просвещения» надлежит воздать должное средствами логики Гоголя: некий чёрт (по версии славянофилов) или некий бог (по западнической версии) дернул юного царя прорубить окно в Европу. Через это окно в чреватое будущим молчание России ворвалось энциклопедическое блеянье, после чего верхняя часть лица её заседателей задергалась в тиках europaesk. Не следует лишь пренебрегать этой перестройкой XVIII века, если не хочешь потеряться в перестройке XX века. Просвещение по–русски значит: царь решает, должно ли по утрам пить водку (по дедовским обычаям) или кофе (как в «Гейдельберге»). Царь велит: прочь бороды — парики на головы! Царь предписывает далее: учиться — под страхом палочных ударов — говорить по–немецки и по–французски. Хочешь высморкаться, сделай это не в рукав или куда попало, а в платок, и если ближний твой чихнет в твоем присутствии, соберись с духом и молви: «Будь здоров!» — Времена меняются и требуют новых бутафорий. Если нынче русское сердце предпочитает быть потерянным не в «Гейдельберге», а в«Вашингтоне», то виновны в этом уже причуды не русских судеб, а судеб Европы.
Не то чтобы можно было упростить дело до такой степени, будто очередной партийный избранник Горбачев поставил себе целью прочистить семидесятилетний большевистский запор слабительными парламентской демократии. Просто коммунистическая идея, изжив себя в своей большевистской форме, облачается в иные, более жизнеспособные формы. Не вербальные различия, а глубокое сродство открывает перспективы понимания. Демократизация России — как бы истово ни заговаривали её бойкие телеговоруны и говоруньи — была и остается лишь злой коммунистической шуткой, прощальным свинством сходящего с копыт маразматика, короче, последним решением Политбюро. Тягостно наблюдать, с какой наивностью (или бессовестностью) стараются не обращать на это внимания и всё еще пользуются старым сценарием хорошо–плохо, по которому плохо сегодня всё, что вчера считалось хорошо. Это противопоставление себя всему коммунистическому порой смешит, порой удручает; в каком еще зеркале могли бы клонированные российские реформаторы опознать родимые метастазные пятна собственной неистребимой коммунистичности! Нынешняя демократическая реформа в России не составляет исключения из всех прежних: сначала была команда, потом пошло на авось. Неужели «русские мальчики», которые когда–то у Достоевского бились в падучей над проклятыми вопросами, а теперь, повзрослев и поумнев, катаются на западных автомашинах и оплачивают счета кредитными карточками, всерьез полагают, что перехитрили тысячелетие русской автократии! Между тем, если внимательнее вглядеться в происходящее и не подпасть гипнозу фраз, можно будет увидеть нечто из ряда вон неожиданное, именно: некую коварную рокировку идеологических гегемонов по обе стороны бывшей Берлинской стены. Чем яростнее послекоммунистическая Россия тщится усвоить навыки европейской демократии, тем очевиднее выявляют себя в самой Европе замашки большевизма. Европейские интеллигенты вроде обоих Маннов, Роллана, Шоу, Фейхтвангера и прочая никогда не делали секрета из своих симпатий к русскому большевизму; их потомки из поколения 68 распространили эти симпатии даже на международный терроризм. Если по восточную сторону Берлинской стены капитализм соблазнял штанами и сигаретами, то по сторону западную соблазнял социализм, причем с поправкой на«человеческое лицо», что означало: мы возьмем у русских их марксизм и перефасоним его по нашей стати. Евросоюз сегодня — это никакие не Соединенные Штаты Европы, а Союз Европейских Социалистических Республик (15!!!) со столицей в Брюсселе, откуда по образцу недавней Москвы осуществляется руководство над братскими странами. Брюссель решает или собирается решать в сегодняшней Европе всё: от определения стандартной величины потребляемых по общеевросоюзному пространству арбузов (с уничтожением нестандартных) до санкций против отдельных (нестандартных) республик, вплоть до права дискриминировать их или просто бомбить. Ибо, заверяют члены этого новоиспеченного Политбюро, речь идет о высших ценностях: правах человека и светлом демократическом будущем, ради которого мы не остановимся ни перед чем, ни даже перед мировой бойней. Так говорили товарищи Троцкий и Ленин. Вовсе не обязательно спрашивать со всех этих Шираков и Шредеров знания столь отдаленных фактов истории, как Троцкий и Ленин, но неприлично же быть до такой степени сиюминутным, чтобы не опознать это deja vu, известное на Западе под названием «Доктрина Брежнева»! Во всяком случае трудно отделаться от впечатления, что тщетное стремление нынешней России вступить в Евросоюз перекликается с некогда напрасными тщаниями Болгарии быть принятой в семью братских советских республик.
Куда мы идем? — В старые благородные времена лучшие души России равнялись на Запад в стремлении догнать и перегнать Европу духа. Страсть эта передалась впоследствии вытравившим их лакеям, разумеется, в соответствующей редакции: обгонялась уже не духовная Европа, а мясо–молочно–кукурузная Америка. Равнение на западный дух уступило место равнению на западное брюхо. Вопрос: на что равняемся мы теперь в послецаристской и послекоммунистической, демократической, России? Сказать, на опыт западной демократии, значит ничего еще не сказать. Что есть западная демократия и где она явлена как образец? Сомнений нет: в Соединенных Штатах Америки. Остальное выдается путем нажатия нужных клавиш: если пик всемирной демократии Америка, то пик американской демократии, очевидно, её всенародно избранный президент (заседатель, по–русски). Кто есть американский президент? Who is Mr. Clinton? Из всех возможных свидетельств я выбираю решающее: эссе, вышедшее в Соединенных Штатах, как раз после фульминантного скандала с девицей Левински, под заглавием «Пенис президента» (автор — женщина). Определенно, гоголевская парадигма происхождения нижней части лица отечественного заседателя превзойдена здесь во всех отношениях. Нижняя часть лица заседателя заморского, каковое лицо олицетворяет, по определению, образец западной демократии, расположена — ниже пояса. Можно, конечно, и дальше вести себя как ни в чем не бывало, говоря вслед за бывшим узником и нынешним пенсионером совести Вацлавом Гавелом (как раз в связи с упомянутым скандалом): «Я очень люблю Америку, хотя в ней есть вещи, которые я отказываюсь понимать», но если потерявшая свое сердце в Вашингтоне демократическая Россия захотела бы подобрать себе девиз (или, по–современному, сайт в Интернете), то едва ли можно было бы предложить ей более соответствующие позывные, чем старое: Quos deus perdere vult, dementat prius! (Кого Бог хочет погубить, того он сперва лишает разума).
Базель, 7 декабря 1995 года.