Г. Г. Шпет

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Г. Г. Шпет

Есть странный парадокс восприятия, так или иначе неизбежный для каждого, кто ставит себе целью изучение русской духовности начала века: парадокс психологической неувязки между количеством сорванных календарных листков и качеством самого переживания мерцающей за ними реальности, когда ничтожный интервал в несколько десятилетий вырастает в оптике восприятия до гигантских и уже почти что проваливающихся в миф масштабов. Мы знаем, что это было, и было совсем недавно, совсем близко, но вот дотянуться до этого «близко» оказывается делом вовсе не простым, а то и мучительно непростым; привыкшие к благополучным трафаретам ньютоновского времени, мы оттого и замираем в столбняке невероятного, что сталкиваемся с неожиданно иной, до головокружения иной реалией времени, где несколько календарных десятилетий вполне умещают в себе психологический отсчет на тысячелетия, где стереотип «глубокой древности» как бы срывается с насиженных представлений о Египте или Греции и оборачивается совсем недавним, совсем близким и почти что нашим прошлым, требующим, однако, от нас не меньшей ретроспективной напряженности, не меньшего пафоса дистанции, чем век Перикла или, скажем, досократиков. Ошеломленные, мы начинаем понимать, что, да, в каком–то другом, нефизическом и, значит, более реальном отсчете времен эти наши почти современники, еще почти вчерашние и позавчерашние (и даже еще… сегодняшние[88]), эти просветленные и боговдохновенные подвижники русской и уже вселенской культуры, авторы диковинных книг, одни заголовки которых скликаются, скорее, с рукописями Мертвого моря, нежели с книжными обозрениями современности, ближе стоят к расхожему стереотипу древности, чем к нам. Словно бы за несколько названных десятилетий и случилось то самое, что по обыкновению называют катаклизмом и счет чего в истории идет на тысячи, а в природе и на миллионы лет: потоп, геологические псевдоморфозы, великое переселение, хаос, страшно подумать, новый генетический код… Теперь, когда, очнувшись от полувекового и безоглядного штурма будущего, мы виновато приходим в себя и начинаем вспоминать о прошлом, а главное, извлекать это прошлое из толщи беспамятства по всем правилам археологических раскопок, выясняется, что налицо явные признаки мифа.

Нормы жанра требуют от пишущего эти строки биографических сведений о Густаве Густавовиче Шпете; я открываю 50?й том Энциклопедического словаря Гранат (7?е изд., стб. 378) и нахожу дату рождения — 1879?й; минутою позже заглядываю в Литературную и Философскую энциклопедии и наталкиваюсь на 1878?й. Разночтения продолжаются и дальше: так, начало профессуры в Московском университете помечено в одном случае 1910?м, а в другом 1918?м; равным образом и вице–президентство в Государственной академии художественных наук (ГАХН) восходит то к 1923?му, то к 1924?му. Скажут: это случайность, опечатка, небрежность составителей. Возможно, но как быть с тем, что психологически такая случайность, или небрежность, вполне вписывается в общую тональность восприятия! Достоверно, во всяком случае, следующее: родился в Киеве, окончил историко–филологический факультет Киевского университета, переехал в Москву, где преподавал на женских курсах (педагогических и курсах Герье), а потом и в университете, жил в Германии и Англии, защитил диссертацию у Гуссерля, после революции был действительным членом и вице–президентом ГАХН до 1929 года; остальное уже в фатальном отчуждении от личной судьбы и в созвучии с общими скоповыми гекатомбными судьбами эпохи: запрет на публикации, борьба за существование в качестве переводчика («Феноменология духа» Гегеля — шедевр философского перевода), катастрофически диссонирующая неперевоспитуемость в контексте уже не той, уже этой действительности, арест (по всем правилам индуктивной логики) и смерть, уже и вовсе растворяющаяся в гигантском анонимном мифе–конвейере по производству мертвых масс, как движущих сил истории. Дата смерти обозначена с подозрительной точностью: 23 марта 1940 года[89], с точностью — больше того — глумливой и как бы дезориентирующей сознание от реальности бреда в сторону якобы порядка и осмысленности случившегося; у философа Шпета — будем уверены — нашлось бы для такой точности достаточно умного презрения; скажем так: когда бы ни наступила эта смерть, безликая, хтоническая и уже анахроническая, меньше всего ей пристало бы рядиться в какую–нибудь дату[90], в осмысленную и исторически укрощенную метрику европейского календаря. В конце концов нам оттого и столь мучительно дотянуться до этого недавнего мига нашего прошлого, что промежуток разделяющих десятилетий оказался неким обмороком времени, чудовищной воронкой анахронизма, всосавшей в себя распавшуюся связь времен — не только славное, овеянное глорией начало века, но и нашу память о нем, — и значит (страшно подумать!) всё еще грозящей поглотить и конец века, если мы, первенцы его конца, не сотворим в себе таинство памяти и не восстановим живую наследную связь с первенцами его начала.

Вот портрет, скорее ракурс портрета, или беглая зарисовка, принадлежащая гениальному современнику и другу, Андрею Белому [91]: «Самым левым в тогдашнем „паноптикуме“ мне казался Густав Густавович Шпетт, только что переехавший к нам из Киева. […] Он только что выпустил свою книгу „О проблеме причинности у Юма“; он в юмовском скептицизме, как в кресле, уселся с удобством; это было лишь формой отказа его от тогда господствовавших течений; он особенно презирал „нечистоту“ позиций Бердяева, и с бешенством просто издевался над ницшеанизированным православием; он показывал едко на помаду Булгакова, изготовленную из поповского духа и воспоминаний о своеобразном марксизме; более, чем кто- либо, он видел бесплодицу когенианцев и риккертианцев. […] В своих выступлениях он собственной позиции не развертывал вовсе; он ограничивался протыканием парадных фраков иных позиций: рапирою Юма; когда его просили высказать свое „credo“, он переходил к бутылке вина; и развертывал перед нами свой вкус, свою тонкость; он и нас понимал, как никто; и, как никто, отрицал в нас философов, утверждая: философы мы, когда пишем стихи; а когда философствуем, то питаемся крошками чужих кухней. […] Никогда нельзя было разобрать, где он шутит, где — всерьез: перед зеленым столом; или — за бутылкой вина в три часа ночи… Передо мной возникает лицо Густава Густавовича: круглое, безбородое и безусое, принадлежащее — кому! Юноше иль — старику! Гладкое — как полированный шар из карельской березы; эй, берегись: шибанет тебя шар! Как по кеглям ударит!» И здесь же забавный эпизод: «[…] шутливо грозил, если еще раз приду я во „фрейбургском“ фраке, то он при всех разорвет на мне этот фрак… И угрозу свою он однажды исполнил; я читал доклад у Морозовой; за зеленым столом сидели: Северцев, Лопатин, Хвостов, Трубецкой, Кистяковский, Булгаков, Кубицкий, Эрн, Фохт, Ильин, Метнер, Рачинский, Савальский и многие прочие; Лопатин, не нападая, мне вкрадчиво предлагал вопрос: в чем же спецификум символизма, как направления, если и Шекспир символист? После него говорил Трубецкой; и ставил вопросы случайные Северцев; только трудновразумительный когенианец, Савальский, поставил мне трудный вопрос, став на длиннейшие терминологические ходули; я ответил ему, став на такие же ходули, но выструганные в правилах философии Риккерта. […] Во время этого труднопонимаемого обмена мыслей о деталях методологии символизма увидел я: шпеттово юное и безусое личико; он пробирался по стенке, легко, с полуулыбочкой; но вкладывая в шаг свой пуды; а мышиные носики, ерзая затаенным ехидством, уже торчали из дырок зрачков; отвечая Савальскому, я косился на Шпетта; вот он вкрадчивым голосом попросил слово; и рапира его, передо мной заблистав, закружила сознание; „трах“: я был — проткнут».

Зарисовка, что и говорить, не только изумительно живая, но и точная; достаточно уже немного вчитаться в любую из книг философа, чтобы опознать в ней именно эту субъективную импрессию очевидца: некий Давид, облаченный наготою скептицизма и зашибающий кегельбанными шарами многодумных и тучных мыслями Голиафов академической философии. Во всяком случае, философ, никак не укладывающийся в расхожую оценку философа; скорее уж игрок, фокусник, эпатёр идей, некий прожигатель философии, использующий её как клавиатуру для виртуознейших импровизаций на любую — умозрительную или просто бытовую — тему. Вот еще один эпизод — на сей раз в стиле «драмы сатиров»: «По окончании докторского экзамена (у Гуссерля, кажется) он устроил в маленьком городишке немецком пирушку, по немецкому обычаю пригласивши экзаменаторов и друзей; но перепутал и дни, и часы; явившися в ресторан и увидевши убранный, но пустующий стол, он бросился бегать по городу, нанимая извозчика за извозчиком; их всех собравши, уселся на первого; махая рукой, в сопровождении десятка пустых пролеток, летел с шумом и гиком по улицам провинциального городка; профессора, их супруги, доценты с недоумением наблюдали из окон, как перед роем летевших пролеток пустых новоиспеченный герр доктор Шпетт летел в черном цилиндре и белом крахмале; все извозчики города принимали участие в манифестации этой; и принесясь к ресторану, приняли участие в пире вместо герров доцентов и докторов»[92].

Случайные шалости? Скандальные причуды? Но откроем книги, чтобы убедиться в единстве стиля и характера — как в конкретностях жизненной эмпирики, так и в высоких отвлеченностях Эмпирея. Любую, по сути, книгу; вот например, огромная, в 70 страниц большого формата и мелкого шрифта рецензия на книгу В. Ф. Эрна «Философия Джоберти» — настоящее философское избиение во всей гамме приемов, от дубинки и рапиры до щелчков по лбу, и, главное, с постоянным равнением на атмосферу озорства и веселого подмига, как бы намекающая всем своим контекстом, что и она, ну да, того же рода и жанра, что и инцидент с «извозчиками». Или скандальный «Очерк развития русской философии», настолько скандальный, что уже и не дописанный и не перешедший за первую половину XIX века. Очерк, мало сказать, скандальный — просто уникальный в замысле и в исполнении, где историко–философский метод работы органически трансформируется в своего рода философские «Записки охотника», а материал предстает не иначе, как философской дичью, подстреливаемой меткими указаниями на… источники плагиата, так что в конце концов и сам очерк развития выглядит гигантским капканом или, в другом ракурсе, неким химическим реактивом для проявки в письменах отечественной философии симпатических чернил философии немецкой или французской. Словом, всё та же выходка с извозчиками, на сей раз, впрочем, без путаницы и недоразумения… Что ж, оценки так и напрашиваются сами собой. Скептик, нигилист, логикогносеологический декадент, некое подобие философского Оскара Уайльда! Ну, положим, русское начало века едва ли можно было удивить по части декаданса и вообще богемной пиротехники; тут изобиловало и не такое. Скажут, да — но не в философии же, тем паче когда философией занимается не какой–нибудь очередной «мистический анархист», а, с позволения сказать, профессор, ученик и последователь строжайшего из строгих, Гуссерля, родоначальника феноменологии и автора манифеста «Философия как строгая наука». Здесь автоматизм привычного клише срабатывает моментально — мы говорим: или–или. Или строгость, и тогда тяжесть, вескость, солидность, серьезность (ну да, «гримасничающая серьезность совы», по слову Гёте), или легкость, которая непременно ассоциируется с легкомыслием, и, значит, прощай строгость, а вместе с нею и настоящая философия. Очень удобная схема, а главное, очень нелепая применительно к Г. Г. Шпету, с одинаковым блеском выдерживающему экзамен как у «наших», так и у «ваших», как по части строгости, так и по части легкости (легкомыслия, если угодно). Да и что это за ущербная логика, по которой шарму воспрещено быть основательным, а основательности чарующей! — сущая правда то, что философ Шпет вскруживал головы своим слушательницам на курсах Герье, так что многие из них носили на груди медальончики с портретом Густава Густавовича, но сущая же правда и то, что делал он это не в ущерб философии, а — почему бы не сказать прямо? — во славу её, потому и во славу, что философия (да, да, та самая, забытая, дантовская «Госпожа Философия») представала в переливах его отточенного ума уже не пыхтящей и аж взопревшей особой под бременем несения всяческих–де солидностей, а самим танцем и грацией — Мудростью, в которую впору бы влюбиться каждому новичку, вознамерившемуся стать философом, то есть любящим.

Но я как будто уже подошел вплотную к «лица необщему выраженью» Г. Г. Шпета, к загадке его философской родословной. Что ж, фасад легкости мы уже видели, готовые вот–вот заключить к легкомыслию — скептик, с удобством усевшийся в кресле юмовского скептицизма; давайте же заглянем и в интерьер, в зону так называемой «солидности». Фантастическая эрудиция (и отнюдь не только философская), эрудиция, от которой тем более делается боязно, что она никогда не распускается всуе и в угоду досужему тщеславию, но всегда припрятана и, стало быть, внезапна — настоящая эрудиция философского детектива, скрываемая во всем личном и настигающая только «с поличным». Непререкаемая воля к мастерству и профессионализму (ибо «дилетантизм — всегда непристойность»[93]), вплоть до знака равенства между мастерством и самой философией: «Вот подлинно европейская идея софии — мастерство в том, за что берешься, и это — подлинно европейская добродетель». Отсюда резкая неприязнь ко всякого рода псевдофилософиям, синтезирующим демиургический (и, значит, буквально ремесленный, мастерский) разум Запада с ленивой мудростью Востока («Платон, Эсхил, Данте, Шекспир, Гегель — с раскосыми глазами — мотив из Гойи»[94]). Отсюда же позитив собственной установки, и это уже не скептик в юмовском кресле, а феноменолог во всеоружии строжайшего метода, автор фундаментальных книг «Явление и смысл» и «История как проблема логики», книг, содеявших бы в Европе эпоху, но захороненных российскими событиями в кредит будущих… археологических раскопок. Герменевтик, не признающий за философией иной доблести, как доблести видеть: сами вещи, и как они есть. «Нужно углубление в само внешнее, по правилу Леонардо: вглядываться в пыльные или покрытые плесенью стены, в облака, в ночные контуры древесных ветвей, в тени, в изгибы и неровности поверхности любой вещи, везде — миры и миры»[95] — вот именно, философия, равняющаяся на Леонардо, а не на «алогическую белиберду […] белибердяев» (еще одно протыкающее «трах» рапиры)!

Говорить о шпетовской философии по существу — задача, никак не умещающаяся в рамках настоящей статьи. Будем надеяться, что в сотрясающей нынче нашу культурную жизнь репатриации русской философии вернутся на свои круги и книги этого оригинальнейшего философа, что сама дидактика возвращения окажется двоякой: не только в памятной линии «что было», но и в назидательной линии «как надо». Как надо философствовать, чтобы в центре внимания были сами вещи, а не призраки промозглых абстракций, чтобы мысль ориентировалась на смысл, а не на капризы избалованного вкуса, чтобы философ представал не специалистом по эксплуатации чужих соображений, а прежде всего и через всё — умницей, во всем профессионально размытом и жизненно четком значении слова, чтобы философа, наконец, не вышучивали здравомыслящие обыватели (у Мольера — припомним — и вовсе пускающие в ход кулаки), а почитали в его лице «знающего», словом, чтобы философия была сообразна самой действительности, а не уходила в решение терминологических кроссвордов, — вот короткий и далеко не полный ракурс дидактики шпетовской философии. Линией «что было» еще займутся исследователи, реставрируя духовный облик одного из самых утонченных мыслителей века; я же подчеркиваю здесь именно линию «как надо», ибо философия в шпетовском понимании — это не только личное творчество философа, но и воспитание мысли, имеющее первостепенную значимость в судьбах становления нации и культуры как таковой. Оттого и столь трудно подвести мысль самого Г. Г. Шпета под привычную философскую рубрику. Сказать, что он феноменолог, — значит, не сказать еще ровным счетом ничего: разве мог этот философский бретёр и весельчак остепениться хотя бы и под сенью столь ценимого им гуссерлианства! Еретик, охочий до парадоксов, он и здесь готов учинить каламбур с «извозчиками», и разве не пахнет уже скандалом утонченнейшее сближение Гуссерля с Платоном, сближение, от которого отнекивался сам Гуссерль, оказавшись, как ни странно, в этом вопросе менее дальновидным в отношении самого себя, чем его ученик! Разве и не вовсе скандальным выглядит поклон гуссерлианца и, значит, почвенника Шпета апологету беспочвенности Льву Шестову, поклон, шокировавший столь многих, но бывший на деле бесстрашным погружением строгого методолога в кромешные кошмары шестовской проблематики и как бы уже предвосхищением не только схожих опытов Макса Шелера, но и странной привязанности к Шестову самого Гуссерля! Да, лишь углубляясь в поверхность, начинаешь понимать, что, в сущности, скрывается за этим эпатирующим скепсисом и нигилизмом, за шокирующей легкостью этого гала–философа: только утонченная тактика и стратегия очищения сознания и культуры. Чисто моцартовская умность озорства или ницшевская «веселая наука», знающая, что ни одна вещь не удастся, если в ней не примет участия излишек веселости. «Поистине вовремя начал философствование молотом классик Ницше!»[96] Ну так вот, понять классика Шпета — нелегкая затея, если уровень понимания и общий ценз образованности (какой угодно) не войдут в сговор с «нечистой совестью» музыки, музыкального восприятия вещей. Пусть не пугает нас экстерьер отсутствием положительных разглагольствований и нередкими гримасами цинизма — нужно, повторим эту формулу, углубление в само внешнее, чтобы распознать за маской скептика и весельчака чудовищную серьезность задачи, неуемную философскую скорбь — «что видно? […] видна ли звезда нового Вифлеема?»[97] — «Никто не знает, как долго и откуда в нем накопляется энергия, которая вдруг производит оглушительный взрыв. Мы живем этими взрывами, — тут истинное начало „нравственного“, — и где не расходуется накопившееся в мелких вспышках, там „взрывы“ поражают наше воображение. Пример — уход Толстого».[98]

Еще раз: понять феномен Шпета — нелегкая задача, тем более нелегкая, если брать его вне духовного и культурного контекста, в котором он сказался. Несравненный, небывалый в масштабах всей мировой культуры контекст. Культура, сжатая в неправдоподобно короткие сроки и успевшая–таки оттиснуть на этом мгновении самую высокую из проб Вечности. Есть души, о которых сызмала шепчутся старые ведуны: «не жилец он на этом свете»; что–то такое в облике или взоре выдает тайну их скоропостижности. Есть, очевидно, и культуры–нежилицы — потрясающий факт, когда, как бы угадывая близость своего преставления, целая культура — гениальная отроду, с первых же младенческих жестов — торопится наверстать объем и свершает себя «на разрыв аорты», успевая в чем–то почти всё, а в чем–то и больше, чем всё. Ликующая розовоперстая пушкинская аврора и холодное огромное закатывающееся блоковское солнце — между ними подчеркнуто единственный, по- джойсовски растянутый и всё–таки единственный серебряный день русской культуры. Настоящий этюд трансцендентной трудности на нескольких всего страничках (но каких!) — от сумасшедших темпов, заданных Петром, до невообразимой, сверхгоголевской аварийной модуляции в знакомый до ужаса акцент: «пашутили, и хватит». Нужно ли говорить о том, в какую чудовищную амплитуду взлетов и падений, светлейших восторгов и беспросветных окаянств должны были вылиться эти темпы — доподлинная, чистопробная, непотемкинская стахановщина юной души, в считанные десятилетия выполняющая, а то и перевыполняющая норму европейского тысячелетия, — и уже в архангельском Ломоносове тягающаяся с«быстрымиразумом Невтонами», а в Пушкине — с самим Гёте, уже в чудотворце Гоголе обгоняющая фокусы капельмейстера Крейслера, а в славянофилах — покойного Жозефа де Местра и не рожденного еще Шпенглера, уже в Достоевском и Л. Толстом диктующая вкус европейской словесности, а во Владимире Соловьеве и вовсе вещающая в кредит совсем уже далекого будущего. Есть у Фридриха Ницше страшная формула, выведенная по иному поводу, но максимально соответствующая как раз этому: он говорит о «роковой одновременности весны и осени» (подумаем: МАРТ и ОКТЯБРЬ, гоголевско–волошинский агглютинин «мартобря»). Как это понять, да и можно ли понять это: нарушение всех классических единств, времени, места, действия, чудовищная свертываемость культурных форм, слипание, спекание задач, целей, средств, ролей, перспектив, пятый акт, разыгрываемый параллельно с первым и на той же сцене! Давайте пофантазируем на европейском материале: представим себе современниками Гераклита и Гольбаха, Савонаролу и Фарадея, Рафаэля и Пикассо, Вальтера фон дер Фогельвейде и Маринетти, св. Франциска и Уайльда, Фому Кемпийского и Андре Бретона, Добротолюбие и Капитал, Отче наш и Марсельезу — на одном дыхании! Подумаем снова, и попытаемся в этом свете увязать, осмыслить, вынести ослепительные гибриды гениальности, сложившие, не ведая того, «загадку русской духовности»: лишь бы успеть, лишь бы вобрать, лишь бы охватить — проштудировать Шеллинга и Сен—Мартена, раскромсать бритвою лягушек, порассуждать о четвертой ипостаси, основать подпольный кружок, заодно вникнуть в секреты стихотворческой техники Маллармэ, как бы мимоходом и в кредит задать темы будущим Сартрам и Камю, ну и, разумеется, разнести на куски какого–нибудь великого князя или губернатора. В этой весенне–осенней единовременной панораме роль Густава Густавовича Шпета обретает контуры более адекватного понимания. Прежде всего, это очень поздняя, решительно поздняя роль (какой символический склик: spat и значит по–немецки поздно). По складу ума, строю души, стилю восприятий он современен Европе, как раз современной ему Европе; без малейшей натяжки и даже с запасом веселости вписывается он в наиболее зрелые полосы европейской культуры начала века. Эта зрелость, чуть- чуть уже тронутая осенним тлением, многое объясняет в прирожденной надменности Шпета–европейца, особенно в позе его сидения в юмовском кресле — поза типичного горожанина, очутившегося среди провинциалов и щедро проучающего их вполне дидактическими щелчками вытрезвительного скепсиса. Он и Шпенглера готов «выдрать за уши»[99], не то что «русских мальчиков», еще так недавно бунтовавших (у Достоевского) в трактирах и возвращавших билет Богу, а нынче перебравшихся в первопрестольную Москву и щеголяющих в кантианских фраках. «Столичные мальчики громко заявляют о своем существовании» — временами кажется, что особая резкость шпетовских нападок на Канта и кантианство связана не только с чисто философской стороной дела, но и со своеобразно педагогическими («айдотическими», в его собственной терминологии) соображениями: причудливый тандем «великого китайца из Кёнигсберга» (формулировка Ницше) с богоискателями из Скотопригоньевска («сей град, — по слову Андрея Белого, — должно внести в географию России после Достоевского») не мог не приводить в бешенство этого тонкого взыскателя стиля, который оттого и слыл нигилистом, что откровенно презирал любую идею, израсходованную на мелкие плакатные (пусть даже апокалиптически плакатные) вспышки, молчаливо копя в себе энергию самой идеи — для будущих взрывов и уходов. «Мои идеи — мои распутницы» — эту фразу Дидро он, надо полагать, повторил бы с особым удовольствием.

Но вот характерный эксперимент, на который стоило бы рискнуть ради понимания природы шпетовской зрелости. Эксперимент — вопрос. Отчего он с такой злобной изощренностью терзал умственные отправления ряда своих современников, скажем, Бердяева? Могло бы показаться на поверхностный взгляд, что речь идет об антиподах: пламенный религиозный мыслитель, сгорающий в «последних вопросах», и холодный иррелигиозный ум, облекшийся в брезгливый скепсис. Ничуть не бывало! Увидеть и услышать в Шпете только это — значит, увидеть и услышать его только глазами и только ушами; между тем (и здесь я снова цитирую его самого), «не нужно особенно много размышлений, чтобы убедиться, что дело здесь вовсе не в „глазе“ и „ухе“, а в уме»[100]. В каком–то более глубоком смысле они не то, что не антиподы, но единомышленники. А дело просто в том, что бердяевские темы никогда не могли бы стать здесь опубликованными, вообще выговоренными и, значит, в конце концов, израсходованными на вспышки; что, чем исступленно сгорать в «последних вопросах», надо бы прежде справиться с «предпоследними» — короче и по пословичному: что у Бердяева на языке, то у Шпета на уме.

В конце концов, дело шло и здесь об «оправдании человека», только без марки издательства и громокипящих слов (всё тех же мелких вспышек), а в стыдливой взыскующей умолчанности и накоплении взрывной энергии, с тем чтобы взрыв сотряс не стены издательства, скажем, «Пирожкова», а личные судьбы. «Пример — уход Толстого»…

Толстой и Шпет — какой неожиданный рикошет! Но им я, должно быть, касаюсь самого сокровенного, самого русского пласта души этого пресыщенного пересмешника и европейца. Сквозь позу скепсиса и готовность обдать ледяной струей насмешки любой чересчур программный икаровский порыв, сквозь беспощадный нигилизм эрудита, остужающий лихость несущейся стремглав «тройки» испытанными«стоп–кранами» историко–культурных разоблачений и логических выводов, — какая зоркая, какая предусмотрительная, именно тормозящая педагогика мысли! Какое тревожное предчувствие опасности в этом форсировании «последних вопросов» там, где кричаще открытыми оставались всё еще не только «предпоследние», но и азбучно «первые» вопросы! Да, он видел реальную потенцию нового, быть может, Данте в маточном растворе отечественной культуры, но он не мог не видеть и другого: опасную неожиданность, несвоевременность, преждевременность этого Данте. Культура, он знал это своим европейским зрелым опытом, никогда не довлеет себе изолированностью великих душ; она есть единство стиля во всех проявлениях нации. Канцоны Данте были культурным фактом, но не меньшей значимости культурным фактом было и то, что канцоны эти распевались флорентийскими погонщиками ослов. Оттого самым главным оставалась выработка стиля, тяжелые, многотрудные, никак не выпирающие будни подмастерья, преодолевающего упоительные соблазны досрочного мастерства.

Послушаем же очень редкое в этих устах сочетание осени и весны, вырастающее из личных судеб до судеб родины[101]:

«Этот стиль должен быть наш. Всякий стиль руководится, всякий стиль направляется избранным для того, во–своевременьи, народом. Но стиль бывает только после школы. А мы школы не проходили. В этом наша культурная антиномия. Запад прошел школу, а мы только плохо учились у Запада, тогда как нам нужно пройти ту же школу, что проходил Запад. Нам учиться всегда недосуг, вместо схоле у нас асхолия. За азбукою мы тотчас читаем последние известия в газетах, любим последние слова, решаем последние вопросы. […] Нам нужно наше собственное в Европе Возрождение, начинаемое с возрождения античности, а когда–то еще дойдем до „заката“? […] Россия теперь, как невеста:

Россия,

Ты ныне Невеста…

Приемли

Весть

Весны…

Кому суждено быть женихом?

Один — с востока:

Глаза словно щели, растянутый рот,

Лицо на лицо не похоже,

И выдались скулы углами вперед…

Другой „единый из вас“:

…в тереме будет сидеть он своем,

Подобен кумиру средь храма,

И будет он спины вам бить батожьем,

А вы ему стукать да стукать челом…

Третий

К гипербореям он В страну далекую, к северу дикому,

Взойдя на колесницу, правит.

Лебеди белые быстро мчатся».

P. S. «Жених», конечно, спутал все карты. Схема вариантов осталась в силе, только стезями «третьего» овладели «первый» и «второй», и вместо упряжки белых лебедей «к северу дикому» потянулись«столыпинские вагоны», в одном из которых не мог не оказаться и автор «Истории как проблемы логики». Всё шло уже по щучьему велению. Единство стиля вырабатывалось в распевании не канцон, а дифирамбов, и в безымянно–вдохновенной фольклористике доносов. История вступала в соревнование с самой природой, как бы тщась побить все её рекорды по части катаклизмов. Распадалась связь времен. Гамбургский счет не действовал. Лавры первого герменевтика в европейских масштабах пожинали в Европе Хайдеггеры и Гадамеры.

Говорят[102], поезд остановился среди бессмысленных снежных пространств, и арестанты были высажены прямо в снег. Говорят и другое. Я не знаю[103]; история здесь уже никак не была ни предметом, ни проблемой логики. Одно несомненно: если это и в самом деле было так, то и этому надменно гениальному умнику и «айдотику» довелось–таки в конце концов сыграть неожиданную роль «мальчика у Христа на елке».

Ереван, 13 октября 1989 года