«ДОКТОР ЖИВАГО»: ПРОВАЛ КАК ТРИУМФ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«ДОКТОР ЖИВАГО»: ПРОВАЛ КАК ТРИУМФ

В истории литературы можно заметить феномен переоценки авторами собственных сочинений. Мы имеем в виду отнюдь не иллюзии графоманов: случаи завышенной самооценки у серьезных авторов относятся не просто к их собственным творческим способностям вообще, что, собственно, и не должно бы удивлять у действительно больших писателей, сколько неожиданно и скорее всего неоправданно ими выделяются как вершинные удачи произведения, скорее всего таковыми не являющиеся.

Примеры можно назвать очень известные, начиная с Пушкина, с «Бориса Годунова». Абсолютная удовлетворенность работой высказалась у Пушкина с той инфантильной непосредственностью, которая вообще-то была, наряду с углубленной мудростью и в прямом сочетании с ней, одной из черт пушкинского обаяния. «Ай-да Пушкин, ай-да сукин сын!» – спонтанно сказавшаяся радость дитяти, увидевшего, что он может сделать что-то, считавшееся до него (и для него) прерогативой взрослых. Такими словами ошарашенного, но благодарного удивления взрослые оценивают выходки человеческих вундеркиндов – именно выходки, а не ученическое благонравие одаренных малышей, в грядущих успехах которых никто не сомневается. Пушкин и сам удивлен тому, что он сделал в Комедии о Гришке Отрепьеве. Мы видим не только удовлетворенность взыскательного художника, но и чисто человеческую, индивидуальную радость; отчетливо отделяется эмоциональная реакция человека от эстетической реакции творца.

Ничуть не отрицая великих достоинств этой пушкинской пьесы, «Бориса Годунова» между тем вряд ли можно считать вершинным достижением Пушкина. «Медный всадник», к примеру, много выше. Можно назвать и другие сочинения Пушкина, выдерживающие сравнение с Годуновым в сторону собственного превосходства. И главное – мы не знаем других случаев, когда бы у Пушкина вырвалась столь бурная самооценка результата его творческих усилий. Значит, скорее всего, дело не столько в объективном достоинстве сочинения, сколько в субъективной реакции художника на него – острое психологическое удовлетворение, воспринимаемое как некая жизненная, личная, персональная удача, «спортивный» – то есть, в соответствии с английской этимологией слова, показательный, на широкой арене явленный – успех. Своеобразие такой реакции в том, что ей и не нужно аудитории вообще или даже ее одобрения в частности: дело решается в инстанции автора, а не публики. «Пишу для себя» – в самом концентрированном, предельном варианте. Нынешним языком выражаясь – достигнут некий психотерапевтический эффект, в котором автор выступил одновременно как аналитик, так и анализант.

Видимо, подобные самореакции случаются, когда автору удалось достигнуть чего-то в человеческом плане, представив это в плане художественном. Конечно, любое творчество – это объективация внутренних содержаний творца; критерий удачи здесь – степень замаскированности чисто персональных содержаний, болезненных переживаний, «комплексов». Ни в коем случае не смея назвать «Бориса Годунова» неудачей, скажем всё-таки, что авторская маскировка в нем слишком прозрачна. В Гришке Отрепьеве узнается личная проблема автора: это не самозванство per se, но чуждость среде – и незрелость, неуготовленность для главной роли. Это комплекс «негра», незаконного потомка, нелигитимного наследника. Нужно свершить нечто, отменяющее легитимность как проблему. В сущности, это наполеоновский комплекс. И в Гришке Отрепьеве Пушкин из мальчишки, которого высекли в полиции (известная сплетня Толстого-американца, жгучая пушкинская травма), делается государем всея Руси. Образ Лже-Димитрия оказался наиболее подходящим для изживания и преодоления этой невротической ситуации, этой раны пушкинского самолюбия.

Эта ситуация афористическое выражение находит в неожиданном месте – рассказе Киплинга, где немец-дрессировщик говорит обезьяне: «Слишком много эго в вашем космосе».

В ближайшее соседство к «Годунову» просится «Лолита». То, что это не лучшее сочинение Набокова, может сказать каждый, читавший «Дар» и «Приглашение на казнь». Это вещь на уровне «Камера обскура», да последняя, если угодно, искуснее, потому что Магда всё-таки не Лолита: Лолита почти неразличимо упрятана в умершей дочке Кречмара – подлинном объекте его нечистых стремлений. Но писатель – тоже человек, так же жалок и подл, как мы, и ему хочется иногда выступить если не в жанре прямоговорения, то на самой его грани. И если автор всё же прямо не говорит, то проговаривается. Такова «Лолита».

Что в этом контексте следует сказать о «Докторе Живаго»? Прежде всего, в художественном отношении он много ниже и «Бориса», и «Лолиты». Таковые переоценены их авторами, но отнюдь не провал. А «Доктор Живаго» – вещь провальная, если не на сто процентов, то по крайней мере с девятой главы второй книги, когда она становится неудобочитаемой, вызывающей неловкость в читателе, что-то вроде стыда за автора – за гениального Пастернака. Недаром же Ахматова сказала, что роман страницами писался Ольгой (Ивинской). В книге нет ничего, кроме пейзажей и стихов – или описания поэтической работы. Это поистине роман без героя, без героев. Это как в отзыве Цветаевой о «Лейтенанте Шмидте»: герой поэмы – не титульный персонаж, а ветер. Но в прозе, в романе такой метонимией не обойтись.

Известная работа Якобсона о прозе поэта Пастернака вышла из «Охранной грамоты», она идет за самим Пастернаком как в его самораскрытиях, так и в характеристике Пастернаком Маяковского. Маяковский, говорит Пастернак в «Охранной грамоте», – это лирическая стихия, естественно ставшая темой, «имя автора как фамилия поэмы», то есть Я, ставшее миром (что Якобсон называет метафорой). У Пастернака – ровно наоборот: мир, подменивший Я, одушевление и первое лицо самой стихии, стихий (это Якобсон называет метонимией). Основная мысль Якобсона: «Для метафоры линию наименьшего сопротивления представляет поэзия, для метонимии – такая проза, сюжет которой или ослаблен, или целиком отсутствует».

Вот и объяснение неудачи «Живаго». В стихах Пастернаку удавалось заставить мир говорить от и вместо первого лица, одушевить стихию, привести на митинг деревья и здания. Это и есть поэт Пастернак. Но как в прозе, в романе, заведомо сюжетном, фабульном, сделать лес или солнце индивидуализированным персонажем, наделенным, скажем, психологией? В «Докторе Живаго» у героев нет не только психологии, у них нет даже внешности. Какие, например, глаза у Лары? Живаго – круглолиц и курнос, и это всё. Уж лучше Омар Шариф.

Но вот тут, в этой детали, и маркирована психология – не героев, но автора. Это Пастернаку хочется быть круглолицым и курносым. Тут начинается пастернаковский «комплекс», известная его проблема, вокруг которой уже скопились многочисленные высказывания, в том числе самого Пастернака. Ограничусь Лидией Гинзбург:

Пастернак, с его сквозной темой самоуничижения, отрицания себя и своего творчества, страдал своего рода мазохизмом, навязчивым чувством вины. Вероятно, каким-то сложным образом это переживание сочеталось с тайным чувством собственной ценности, неизбежным у большого созидателя ценностей объективных.

На антисемитизм он отвечал не гордостью или злобой, а реакцией первородной вины, неполноценности, неудостоенности… Еврейское происхождение было для Пастернака унижением, а принадлежность к русскому национальному типу – сублимацией.

«Доктор Живаго» – попытка сублимации этого комплекса. Она шла через отождествления героя – и автора – с Христом. Вот у Пастернака еврей, которым быть не стыдно. И вот почему в романе так настойчиво – и неубедительно – провозглашается христианский характер нового русского искусства, от которого ведет он Юрия Живаго (то есть себя). Однако искусство Скрябина, Блока, Комиссаржевской, на которое ссылается Пастернак, каким угодно можно назвать, но только не христианским. Если считать «Двенадцать» христианским искусством, то надо коренным образом пересмотреть вопрос о самом христианстве – в том ключе, который предложен Ницще в «Антихристе». Христианство тогда окажется провокацией, моделью всемирного рессентимента, лоном мировой революции илотов. При желании с такой трактовкой можно согласиться, и желающие есть, – но это не подход Пастернака. У него можно услышать разве что отголоски Вячеслава Иванова, говорившего о сходстве Христа и Диониса. Впрочем, понятие «христианский дионисизм» правомерно и иллюстрируется не только русскими примерами: был и Франциск Ассизский. Это та грань Христа, которая дана у Ницше в его «Антихристе». Но у Пастернака в романе Христос взят отнюдь не в характерологическом смысле, хотя можно привести некоторые примеры соответствующего пользования ницшевским психологическим инвентарем: скажем, пилка дров по чужим дворам с Мариной. (Этот отхожий промысел – переводческая работа Пастернака, которой он научил Ивинскую, почему ее претензия быть неким прообразом может быть признана исключительно в отношении этого второстепенного персонажа. И для чего еще, кроме такого отнесения, надо было наделять дочь дворника знанием иностранных языков?) Но дело не в Марине и даже не в Ларе, а в женском архетипе, вызываемом в романе. Архетипу Христа на этом глубинном уровне может соответствовать только Магдалина.

Пастернак, как известно, сексуальным абстинентом не был. И у Христа он должен был найти «грех». В персональном символизме Пастернака важнейшим женским персонажем была проститутка. (Разве что тут можно говорить о блоковской типологии, о знаменитой триаде: Прекрасная Дама – Незнакомка (она же Проститутка) – Россия.) Из каждой проститутки Пастернак делал Магдалину. Можно сказать, что вне этого соотнесения он не видел женщину. Тогда важнейшей, смыслообразующей прозой Пастернака окажется вещь, написанная задолго до «Живаго», – так называемая «Повесть» (1929). В ней в первом приближении являются главные персонажи, точнее, главные темы романа: тема Лары, тема Антипова-Стрельникова и тема самого доктора, явленного неотличимо от предыдущего в едином мотиве спасения женщины.

Тогда еще, в давней вещи 1929 года, появился у Пастернака мотив Достоевского – прежде всего из «Подростка». Сережа из «Повести» хочет стать миллионером:

В эти дни идея богатства стала занимать его впервые в жизни. Он затомился неотложностью, с какой его следовало раздобыть. Он бы отдал его Арильд и попросил раздать дальше, и всё – женщинам. Несколько первых рук он назвал бы ей сам. И всё это были бы миллионы, и названные отдавали бы новым, и так далее, и так далее.

Это не мечта Аркадия Долгорукого о самодовлеющем богатстве как способе тайного господства над миром, а, так сказать, деньги на вооружение пролетариата. Женщина должна быть освобождена от власти товарно-денежных отношений – вот радикальное средство уничтожения проституции. Проституция – тоже метафора: заколдованности природы демонами человеческого общежития, социальности: сама социальность как форма зла. И это уже не «подросток» Долгорукий, а Раскольников, то есть Антипов-Стрельников, в революции освобождающий Лару: в доказательных цитатах нужды нет, эта тема провозглашается в десятках деклараций романа. Но вот что стоит процитировать, так это сравнительное описание проститутки Сашки из «Повести» и Лары, которой дан сходный пластический облик.

Вот Лара:

Как хорошо всё, что она делает. Она читает так, точно это не высшая деятельность человека, а нечто простейшее, доступное животным. Точно она воду носит или чистит картошку.

И дальше:

В читальне я сравнивал увлеченность ее чтения с азартом и жаром настоящего дела, физической работы. И наоборот, воду она носит, точно читает, легко без труда. Эта плавность у не во всем.

А вот описание Сашки в «Повести»:

Всё, за что она ни бралась, она делала на ходу, крупным валом и по-одинаковому, без спадов и нарастаний. Приблизительно так же, как, всё время что-то говоря, выбрасывала она упругие руки, раздеваясь… (и т. д.; конец цитаты неудобочитаем).

Дело не в словесных совпадениях, а в постоянстве волнующего Пастернака образа. И важнее всего, что в конце того же абзаца о проститутке возникает тема христианства:

Вся человеческая естественность, ревущая и срамословящая, была тут, как на дыбу, поднята на высоту бедствия, видного отовсюду. Окружностям, открывавшимся с этого уровня, вменялось в долг тут же, на месте, одухотвориться, и по шуму собственного волнения можно было расслышать, как дружно, со всей спешности обстраиваются мировые пустоты спасательными станциями. Острее всех острот здесь пахло сигнальной остротой христианства.

То есть Пастернаку для христианств не нужно даже Христа – достаточно Магдалины. Распинаема на кресте – женщина. «Их потом на кровельном железе / Так же распинают чердаки» – и десятки подобных строк у Патернака – что позднего, что раннего: всякого. У Пастернака – Христос у ног Магдалины. Чувство вины перед женщиной, благодарность за ее природные щедроты, которые не окупить ничем, кроме воздаяния полной мерой всемирного ее освобождения, возведения на небесную высоту, – вот в каких тонах и красках видит Пастернак революцию в «Докторе Живаго», вот как рационализируется иррациональность этого мотива. Пастернак по-своему пишет о том, что Бабель назвал «Иисусов грех».

Но повторяем: всё это намечено уже в «Повести», одна из последующих сцен которой – план Сережиной повести, в котором очерчивается явно христоподобная фигура человека, продающего себя с аукциона («выйти на подмостки»), чтобы вырученные деньги вручить на задуманное дело (всемирное освобождение женщин), и выражающего готовность за это подвергнуться любой судьбе, вплоть до смертной. Вот эта Сережина повесть внутри пастернаковской «Повести» напоминает не только игру Маяковского с трагедией «Владимир Маяковский», но и являет фантазию, «поэмку» в духе Ивана Карамазова. (Вспоминается также «Сон смешного человека».)

Но тема проститутки имеет в «Повести» еще одну разработку, и уже толстовскую, в еще одной Сережиной фантазии. Он воображает картину детства некоей деревенской девочки, наполняя ее реалистическими (толстовскими!) деталями летнего пыльного дня, крестьянского обоза, остановленного шлагбаумом железной дороги, и всё это фрагменты той книги «Детство женщины», которая будет написана для Сашки и востребована ею. В этой книге она будет описана «от глаз до пяток» (от гребенок до ног!) И ведь книга эта уже написана, и Пастернак дает это понять, и понятно, какую книгу он имеет в виду: «Воскресение». Постоянное присутствие этой книги в сознании и подсознании Пастернака связано не только с иллюстрациями к «Воскресению», сделанными его отцом, но сказывается в одной странноватой вне этого отнесения частности его авторства: Пастернак любит упоминать своих героинь не по имени, а по фамилии: Люверс, Арильд, Антипова. У Сашки в «Повести» фамилии нет, но мы догадываемся о ней: Маслова.

Это руссификация Магдалины, перевод ее на язык родных осин. В таком случае Живаго, вкупе с Антиповым и Комаровским, оказывается чем-то вроде Нехлюдова, а если иметь в виду автора «Воскресения» и романный замах Пастернака, то и Львом Толстым. Именно с ним ведет идентификацию автор «Доктора Живаго». Роман Пастернака вызывает отзвуки всех толстовских: это и понятное уже из сказанного – «Воскресение», и «Анна Каренина» – с той «женской опрометчивостью» героини, которой наделена Лара Антипова – и, само собой разумеется, «Война и мир» с партизанами в лесу и дубиной народной войны в руках Памфила Палых.

Герой романа – Христос, но сам автор – Лев Толстой. Во всяком случае, он ходит у Пастернака в соавторах: такова разгадка таинственного Евграфа, богом из машины возникающего на всех путях героя. Изящный фокус бессознательного, разгадываемый со сходным изяществом Вильгельма Штеккеля: Ев-граф, граф: Толстой. Толстой – талисман пастернаковского романа, его «маскот». Было ли это игрой подсознания у самого Пастернака или сознательным его приемом – роли не играет.

Таков был идеальный замысел «Доктора Живаго», самый приступ, самое касание к которому наполняло Пастернака незнаемой ранее радостью. В состоянии райской эйфории он приобщался глубинам и высотам русской веры, культуры и судьбы – сам становился Россией, и исчезала, в ничто вменялась ненужная и мешающая случайность происхождения.

В этом состоянии, в этом, лучше сказать, восхождении Пастернак не заметил, как вышел за грани эстетического. О необходимом – по Вячеславу Иванову – нисхождении к художественному воплощению замысла он уже не думал. Это необходимое художественное чутье он утратил, увлеченный и опьяненный преодолением своего «комплекса». «Доктор Живаго» был для Пастернака не художественной задачей, исполнение которой оценивается по эстетическим критериям, но персональным достижением, личным подвигом, самопреодолением, трансфигурацией, преображением. Это был религиозный, а не художественный опыт, экзистенциальный прорыв.

Способно ли подобное переживание, такой опыт быть заразительным? Вполне возможно. «Доктор Живаго» должен нравиться конвертированным евреям. Но, отвлекаясь от этого гипотетического случая, нельзя да и невозможно отказаться от эстетических критериев при оценке «Живаго».

Есть в русской литературе параллельный Пастернаку пример большого художника еврейского происхождения. Имею в виду Бабеля, у которого, кстати, в «Конармии» эскадронную даму величают так же, как пастернаковскую в красный угол поставленную проститутку, – Сашкой. Один из рассказов «Конармии» – «Пан Аполек» – начинается так:

Прелестная и мудрая жизнь пана Аполека ударила мне в голову, как старое вино. В Новоград-Волынском, наспех смятом городе, судьба бросила мне под ноги укрытое от мира Евангелие. Окруженный простодушным сиянием нимбов, я дал обет во всем следовать пану Аполеку. И сладость мечтательной злобы, горькое презрение к псам и свиньям человечества, огонь молчаливого и упоительного мщения принес я в жертву новому обету.

Бабель не стал иконописцем, как пан Аполек, – он стал художником, просто художником. Он, так сказать, довольствовался малым, а если сказать по-евангельски, избрал благую часть. Это и есть служение Марии, тем более если сестра Марфы – та самая Магдалина.

Или, как говорила Цветаева, негр в Пушкине негатив, который лучше позитива.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.