ЖЕНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЖЕНА

В «Воспоминаниях о Блоке» Андрей Белый рассказывает, как однажды в Москве В.В. Розанов, водя его по вечерним темным улицам, «поплевывал» «страшные кощунства на тему: Пол и Христос». Потом завел в кофейню Филиппова на Тверской – и там:

В.В. вдруг выразил поразительную заинтересованность Блоком… всё как будто выведывал, как у Блока дела обстояли с проблемою пола; и каковы отношения супругов Блоков друг к другу <…> подглядывание в В.В. вдруг сменялось гениальным прозрением о поле, о поле у Блока и т. д. Я не помню слова Розанова о Блоке (записать было нельзя: было многое в них нецензурно): но если бы те слова увидали когда-нибудь свет, то к «Опавшим листьям» прибавилось бы несколько гениальных страниц.

Я догадываюсь, о чем говорил Розанов, как он связывал темы Блока, пола и Христа; можете считать нижеследующее этими отсутствующими в «Опавших листьях» гениальными страницами.

Начну, однако, с Андрея Белого. Шкловский в работе о нем приводит одно место из «Записок чудака»: описывается сон, в котором появляется устрашающий сновидца предмет – толстотелый удав, лежащий у него на подушке. Потом, уже наяву, действие переносится на швейцарскую границу, где рассказчика должны подвергнуть личному осмотру в присутствии толстого француза, похожего на удава из сна. Его охватывает ужас, как тогда во сне, он боится, что его «заставят – Бог весть, что заставят». Дальше Шкловский пишет:

Не нужно увлекаться биографией художника, он любит и пишет, а потом ищет мотивировок.

Меньше всего нужно увлекаться психоанализом. <…> Психоанализ анализирует душевные травмы одного человека, а один человек не пишет, пишет время, пишет школа-коллектив.

Это обычная формалистская ересь, повторяемая всеми, кто до сих пор тщится построить литературоведение как науку, – от Лотмана до Фуко и Барта с их «смертью автора». Автора хотят дедуцировать из литературного процесса. Мандельштам очень убедительно отвергал это представление, говоря, что у писателя, у поэта интересна не школа, не традиция, а его собственное сырье.

У других писателей другие раны, продолжает Шкловский, но это неинтересно с точки зрения литературы.

Но как быть, если рана у всех одна? Когда индивидуальные травмы оказываются чем-то вроде всеохватывающей эпидемии, культурной пандемии?

Как раз А. Белый и та школа, к которой он принадлежал, шире – та эпоха, в которой развертывалось творчество его современников, страдали одинаковыми ранами. Вопреки Мандельштаму, сырье у них оказывалось сходным. И эту рану, эту травму позволяет определить именно психоанализ. Получается, что он вскрывает некую литературную проблему, способен описать травму тогдашней культуры, а не только чей-то индивидуальный «комплекс».

Поль Валери в конце знаменитого эссе о «Персидских письмах» Монтескье задается вопросом: почему в тогдашней литературе столь частой фигурой был евнух? Что-то вроде этого можем спросить и мы, говоря о пресловутом Серебряном веке: почему в нем превалировал гомосексуалист как культурный тип? Именно культурный: известная девиация утратила сугубо личностную окраску.

Что в этом смысле можно сказать, допустим, о ближайшем сподвижнике А. Белого Александре Блоке?

Нужно взглянуть на их переписку.

Блок – Белому (19 июля 1905 года):

Видел во сне, что мы с Тобой в росистом и тенистом лесу – зашли вдвоем далеко и отстали от остальных прогуливающихся. Тут я принялся показывать Тебе, как я умею летать всяческими манерами, и сидя и стоя на воздухе; ощущение было приятное и легкое, а Ты удивлялся и завидовал. Так продолжалось долго и не хотелось прерывать. Осталось воспоминание сладкое.

Белый – Блоку (январь 1906 года):

Ласковая волна прилетела. Плеснула в лицо Финским Заливом – морем. Ты был в лодке. Ты указывал веслом на зорю; зоря была золотая. От весла капали смольные, искрящиеся капли. Сильными движениями рук Ты оттолкнулся веслами, когда я прыгнул в лодку с края земли. У меня закружилась голова. Я лежал на дне лодки. Было приятно и радостно видеть оттуда Твой четкий профиль, обложенный золотом. Это было золото зори. Ты указывал путь. Было уютно в лодке с Тобой, милый, милый брат. Это всё я как бы увидел, и захотелось Тебя обнять – обнять и поцеловать. Море было беспредельное и такое знакомое, сонное.

Потом мы увидели ходящую по водам. Сейчас я не знаю, видел или не видел я такой сон; но я знаю, что у меня есть любимый брат. Какой я счастливый!

Боря

Помимо прочего здесь интересна «ходящая по водам». Фраза кажется загадочной, но разгадать ее не представляет трудности. За этим сонным видением, или так называемой «дневной грезой», стоит не только мистическая Душа Мира, София, но и вполне реальная женщина. Сюжет этот слишком известен, чтобы говорить экивоками. Это Любовь Дмитриевна, жена Блока. Известен культ, создавшийся вокруг нее в кругу Блока. Какова была природа этого культа? Вряд ли тут нужно непременно вспоминать философию Владимира Соловьева. Здесь нет «философемы» – как нельзя видеть в переписке Блока и Белого литературный факт. Это то, что называется «человеческий документ», в первую очередь. Люди, обменивающиеся подобными письмами, находятся в сложных отношениях с женщинами. Главный персонаж их переписки – ОНА. Да и персонаж ли, впрочем, «персона» ли, то есть личность, индивидуальное человеческое существо? Вот что, к примеру, пишет Блок Белому 18 июня 1903 года (были еще на «вы»):

Она – неподвижна. Это – один из главных Ее признаков (если хотите, – символом уже, – может служить разноцветность Астарты и синтезирующая одноцветность Ее). Главным «утешением», однако, является, я думаю, не диалектическое развитие различия Ее и Астарты, а интуитивное знание о том, сколь различны их дуновения. Это – при мистическом состоянии. Но вопрос столь краеуголен, что необходимо ввести скептицизм. Сначала, переходя к «мистическому скептицизму», можно уловить слияние ее и Астарты в одно. При полном скептицизме (без мистицизма) остается незабвенной одна Астарта, потерявшая свое древнее имя, и вместе – религиозные краски. На такой, вполне невыгодной, позиции стоит логический угол зрения на Нее. <…> Итак, мыслить о Ней приходится всё реже и реже. Но «усвоенные» мысли о Ней таковы: Она единственна в своих явлениях, ничего общего ни с чем не имеет, ощущение Ее странно и в высшие моменты вполне отлично от Астарты. Здесь выступает Ее неподвижность. Однако же, хотя и по известному мистическому шаблону, следует не придавать Ей никаких определений по существу, только увивая мысль о Ней розами хвалы.

Несколько ниже появляется еще один Персонаж, чрезвычайно значимый у Блока: «Добр Христос, но не Она, потому что она – окончательна».

Вспомним этот пассаж при цитации воспоминаний Л.Д. Блок со всеми их хронологическими деталями. Наложение этого текста на воспоминания Л.Д. дает поражающий эффект понимания.

Но Христос со временем окажется не так чтобы добр, а Она окончится.

В этих темных словах есть вполне угадываемый реальный, даже житейский смысл. Главное: речь тут идет о недоступности Божества в образе Женщины; самая эта недоступность превращает женщину в Божество, в Женщину с прописной, в трансцендентный референт апофатического богословия. Отсюда – мистификация женщин вполне земных, вроде Любы Менделеевой. За этой мистификацией – простое нежелание общения, десексуализация женщин.

Блок писал Белому цитированное выше письмо из Бад-Наугейма летом 1903 года, уже обрученный со своей будущей женой. Оттуда же слал письма ей – обязательные, ежедневные (те, что потом сам назвал в Дневнике «фальшивыми», полными ненужных «надрывов»). Например, такое:

Милая, Милая, Единственная, Ненаглядная, Святая, Несравненная, Любимая, Солнце мое, Свет мой, Сокровище мое, Жизнь моя – или лучше без имен. Я ничего, ничего не могу выговорить. Верь мне, я с Тобой, я всю жизнь буду у Твоих ног, я мучительно люблю, торжественно люблю, звездно люблю, люблю всемирной любовью Тебя, Тебя, Тебя Одну, Единственную, Жемчужину, Единственное Святое, Великое, Могущественное Существо, Всё, Всё, Всё. <…> Чувствую свое убожество перед Тобой, целую Твои ноги, недостойный и страстный, страстный, измученный тем, что столько не видел Тебя. Больше ничего, всё, больше не нужно, подол Твоего платья целую горящими недостойными его губами, я, пыльный человек, Ангел Света, былинка у ног Твоих, Розовая, Крылатая, Светлая, Дивная, Чудесная.

В письмах Блока невесте нет живых слов. Станиславский бы сказал: «Не верю!» Влюбленный не будет называть невесту Женой, Облаченной в Солнце, он скорее назовет ее «солнышком»: не прописные у них в ходу, а уменьшительные суффиксы, всякие – еньки и – ёньки. Чехов писал, что с женщиной нужно разговаривать так, как будто вы в расстегнутой жилетке и без галстука. Это слова человека, несомненно, «опытного». А какой опыт был у Блока? К.М. Садовская, якобы обучившая его любви? Но вот о ней – стихотворение «Фантазия»:

«Ее» восторг самолюбивый

Я в этот вечер обманул.

Она смутила сон мой странный —

Пусть приютит ее другой:

Надутый, глупый и румяный

Паяц в одежде голубой.

Это воспоминание о неудаче с женщиной, прикрытое формой стихотворной шутки. Но речь идет отнюдь не об «опытах», не о «пробах и ошибках» – у кого из молодых людей их не бывало? – а о чем-то большем: о расположении или нерасположении, об «установке». Блок пишет Любе: «Приходило в голову, что жених лишний перед свадьбой…» Или на свадьбе? Получив согласие Любы, он вдруг заболел (декабрь 1902-го) и перестал с ней встречаться; в письмах постоянно ссылается на «жар» и пр.; между тем в те же дни как ни в чем не бывало ходил к Мережковским. Всё это совершенно по-подколесински, и было бы комично, если б не было трагедией (как и у Гоголя).

Трагедии не бывает, однако, без элемента абсурда (многие скажут, что трагедия и есть абсурд по преимуществу). Как по-другому понять такой, например, факт: Блок получил письмо от невесты и, переписав его, отправил ей обратно – сменив, однако, женский род на мужской. Впрочем, тут уже и не абсурд, а некая у Блока демоническая ухмылка. Невесте как бы послан месседж: обходись собственными силами. Таково «бессознательное» этой ситуации.

Люба всё это бессознательно же чувствовала. Она пыталась порвать с ним, еще до свадьбы и до обручения. Написала ему письмо (29 января 1901 года):

Я не могу больше оставаться с Вами в тех же дружеских отношениях. До сих пор я была в них совершенно искренна, даю Вам слово. Теперь, чтобы их поддерживать, я должна была бы притворяться. Мне вдруг совершенно неожиданно и безо всякого повода ни с Вашей, ни с моей стороны стало ново – до чего мы чужды друг другу, до чего Вы меня не понимаете. Ведь Вы смотрите на меня как на какую-то отвлеченную идею; Вы навоображали обо мне всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека, с живой душой, и не заметили, проглядели…

Вы, кажется, даже любили – свою фантазию, свой философский идеал, а я всё ждала, когда же Вы увидите меня, когда поймете, что мне нужно, чем я готова отвечать от всей души… Но Вы продолжали фантазировать и философствовать… Ведь я даже намекала Вам: «надо осуществлять»… Вы отвечали фразой, которая отлично характеризует Ваше отношение ко мне: «мысль изреченная есть ложь». Да, всё было только мысль, фантазия, а не чувство хотя бы только дружбы. Я долго, искренне ждала хоть немного чувства от Вас, но, наконец, после нашего последнего разговора, возвратясь домой, я почувствовала, что в моей душе что-то вдруг оборвалось, умерло; почувствовала, что Ваше отношение ко мне теперь только возмущает всё мое существо. Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят как на какую-то отвлеченность, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо… Да, я вижу теперь, насколько мы с Вами чужды друг другу, что я Вам никогда не прощу того, что Вы со мной делали всё это время – ведь Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно!

Если переписка Блока с Белым – насквозь не литературный факт, а материал для психотерапии, то это письмо – высочайший образец русской литературы, освященный и канонизированный поколениями классиков. Это ведь письмо Татьяны к Онегину – и всех дальнейших русских героинь к их незадачливым героям – «пробникам» (тот же Шкловский). Ошиблась Л.Д. только в том, что это письмо не отправила. Современный человек, знающий то, что нынче знать положено, не может не стать на сторону Любы в этой драме. Она и сама это знала – узнала – про себя, и пишет об этом в своих замечательных мемуарах: что чувствует свою правоту во всем, что было в дальнейшей ее, так называемой, замужней жизни с Блоком. Эти мемуары все заинтересованные лица и стороны знают, и никто не хочет принимать их во внимание; более того – толкуют их не в пользу Л.Д. Есть известная работа Вл. Орлова о семейной драме Блока, но она написана для посвященных, для людей, которые, в свою очередь, знакомы со всеми этими неопубликованными документами, вроде мемуаров Любы и дневников А. Белого. «Простой человек» мало что поймет, прочитав Орлова. Остаются келейные разговоры, вроде тех, когда Ахматова назвала воспоминания Любы порнографическими. Русская презумпция: поэт всегда прав. Очевидно, в этом качестве поэта Ахматова, числившая за собой разнообразнейший сексуальный опыт, от лесбийской любви до садомазохизма, сочла себя в праве дезавуировать несчастную женщину, «изменявшую» поэту. Между тем именно Ахматова должна была понимать, что стояло за всем этим: назвала же она Блока «трагический тенор эпохи». Нужно ли растолковывать эти слова: говорить, что «тенор» здесь означает «кастрат»? С чего бы иначе тенорам, любимцам публики, быть трагическими?

Позднейшая поэтка:

Любовь – это тенор альтино.

Ты понял, скотина?

Слова, слова, слова…

Л.Д., при всех ее дальнейших эскападах, оставалась достаточно невинной. Она так и не поняла, например, что «Боря» (Бугаев – Андрей Белый) был из той же породы, что ее муж. Верила легендам о том, что Блок в юности ходил к проституткам и там «заболел». Как Блок ходил к проституткам, мы еще увидим. А сейчас, чтобы окончательно артикулировать неизвестно от кого скрываемую тему, процитируем еще кое-что из мемуаров Л.Д. Блок. Она намекает, что болезнь («жар»), мешавшая Блоку встречаться с невестой в декабре 1902 года, была венерической, и пишет дальше:

Физическая близость с женщиной для Блока с гимназических лет это – платная любовь, и неизбежные результаты – болезнь. Слава Богу, что еще все эти случаи в молодости – болезнь не роковая. Тут несомненно травма в психологии. Не боготворимая любовница вводила его в жизнь, а случайная, безличная. Купленная на несколько минут. И унизительные, мучительные страдания… Даже Афродита Урания и Афродита площадная, разделенные бездной… Даже К.М. С[адовская] не сыграла той роли, которую должна была бы сыграть; и она более, чем «Урания», чем нужно было бы для такой первой встречи, для того, чтобы любовь юноши научилась быть любовью во всей полноте. Но у Блока так и осталось – разрыв на всю жизнь. Даже при значительнейшей его встрече уже в зрелом возрасте в 1914 году было так, и только ослепительная, солнечная жизнерадостность Кармен победила все травмы, и только с ней узнал Блок желанный синтез и той и другой любви.

О «Кармен» – Л.А. Дельмас речь пойдет дальше, сейчас мы говорим о Л.Д. Блок, о ее жизни и ее наивном сознании. Она, похоже, искренне верила, что это проститутки внушили Блоку отвращение к женщинам.

Продолжим цитацию:

Короткая вспышка чувственного его увлечения мной в зиму и лето перед свадьбой скоро, в первые же два месяца погасла, не успев вырвать меня из моего девического неведения, так как инстинктивная самозащита принималась Сашей всерьез.

Я до идиотизма ничего не понимала в любовных делах. Тем более не могла я разобраться в сложной и не вполне простой любовной психологии такого не обыденного мужа, как Саша.

Он сейчас же принялся теоретизировать о том, что нам и не надо физической близости, что это «астартизм» и Бог знает еще что. Когда я ему говорила о том, что я-то люблю весь этот еще неведомый мне мир, что я хочу его – опять теории; такие отношения не могут быть длительны. <…>

Молодость всё же бросала иногда друг к другу живших рядом. В один из таких вечеров, неожиданно для Саши и со «злым умыслом» моим произошло то, что должно было произойти, – это уже осенью 1904 года. С тех пор установились редкие, краткие, по-мужски эгоистические встречи. Неведение мое было прежнее, загадка не разгадана и бороться я не умела, считая свою пассивность неизбежной. К весне 1906 года и это немногое прекратилось.

Блок был по-своему прав: такие отношения не могут быть длительными. Архетипический прообраз их отношений, «вековой прототип» – Гамлет и Офелия, которых они провиденциально разыгрывали в бобловском домашнем театре.

Он ее утопил.

Убегаю в прошедшие миги,

Закрываю от страха глаза,

На листах холодеющей книги —

Золотая девичья коса.

Мне скажут, что в написанном нет еще Блока, ибо Блок главным, да и единственным образом – стихи. Гимназист, подхвативший от проститутки венерическую болезнь или подвергнутый нецеремонному (?) обращению Ксенией Садовской, – это не Блок. И несчастный муж несчастной Любы – тоже не Блок. Всё это как бы и так, но нужно понять, о чем его стихи. А стихи как раз о том, что и не было у него жены – ни осенью 1904 года, ни весной 1906-го, ни в промежутке. И Садовской не было, ни Дельмас-Кармен. «Стихи о Прекрасной Даме» – своего рода заклятие, моление о чаше: «Да минует меня чаша сия». Или по-блоковски: «Но страшно мне: изменишь облик Ты», то есть от сублимированного (проще сказать, изгоняемого, отгоняемого) призрака превратишься в реальную женщину, общение с которой налагает определенные обязательства.

Поэтому тема «Стихов о Прекрасной Даме» двоится: с одной стороны, это эротическое ожидание и надежда, с другой – страх, приводящий к (бессознательному) желанию избавиться от женщины, попросту – «похоронить» ее.

Мы встречались с тобой на закате,

Ты веслом рассекала залив.

Я любил твое белое платье,

Утонченность мечты разлюбив.

Были странны безмолвные встречи.

Впереди – на песчаной косе

Загорались вечерние свечи,

Кто-то думал о бледной красе.

Приближений, сближений, сгораний

Не приемлет лазурная тишь…

Мы встречались в вечернем тумане,

Где у берега рябь и камыш.

Ни тоски, ни любви, ни обиды,

Всё померкло, прошло, отошло…

Белый стан, голоса панихиды

И твое золотое весло.

Блок начал убивать свою Катьку задолго до «Двенадцати».

Прекрасная Дама, превратившаяся в проститутку, – это и есть Люба, «пошедшая по рукам».

Ты отошла, а я в пустыне

К песку горячему приник.

Ни слова гордого отныне

Не может вымолвить язык.

О том, что было, не жалея,

Твою я понял высоту:

Да, ты родная Галилея

Мне – невоскресшему Христу.

И пусть другой тебя ласкает,

Пусть множит дикую молву.

Сын Человеческий не знает,

Где преклонить ему главу.

Прекрасная Дама потеряла небесное измерение, приобретя земное. Но Поэт остался ни с чем, отсюда – идентификация с Христом. Позднейший Христос «Двенадцати» отнюдь не был «богом из машины», Его появление долго подготавливалось, хотя Блок и признавался в «нелюбви» к Нему (см. выше письмо к А. Белому). А вот еще письмо, о том же (5 июня 1904 года):

В прошедшие годы изредка мелькал в горах Кто-то, Кому я был склонен минутами сказать: здравствуй. Чаще всего – это был всадник в голубом. Иногда хотелось принять его за Христа, но он был так близок ко мне, что я ни разу не решился сделать этого: оттого, что Христос, я знаю это, никогда не был у меня, не ласкал и не пугал, никогда не дарил мне ни одной игрушки, а я всегда капризничал и требовал игрушек.

Теперь всадник ездил мимо. Но я наверное знаю, что это не Христос, а милый, близкий, домашний для души, иногда страшный. А Христа не было никогда и теперь нет. Он ходит где-то очень далеко. Пускай даже в этих странах. Но меня это не касается, потому что я живу и жил главным образом в тех странах, а из этих «убежал с королевой».

У Блока здесь догадка об архетипе, символизируемом Христом, но действует культурное вытеснение, и Его подменяет кто-то «близкий, домашний для души, иногда страшный». И Блок знает, чего боится. Он боится «двойника» – постоянный персонаж его лирики, блоковская «тень». Появляется еще один шифр – «страна». Сравним это с записью в Записных книжках о Кузмине и Городецком: Кузмин не может уйти из «страны», а Городецкий – «весь полет». Эта «страна» – гомосексуализм. Городецкий в ней не живет, а только «подрабатывает» (он был самой настоящей гомосексуальной проституткой – см. статью Н. Богомолова в нашумевшем «эротическом» выпуске «Литературного обозрения» – ноябрь 1991 года). Он, однако, вошел во вкус и навязывался Блоку, о чем свидетельствуют недавно опубликованные письма (Литературное наследство, т. 92). Блоку же нравилась «Анна Городецкая» – одно время наваждение его дневников; это то, что в психоанализе называется «мотив Кандавла»: схема, по которой строились отношения к Блоку А. Белого. Для последнего Люба играла ту же роль, что Анна Городецкая для Блока. (Та же история повторилась у Белого с Брюсовым и Ниной Петровской.)

Убежать с королевой Блоку не удалось, но, похоже, что он и не жил «в стране». Гомосексуализм был у него скорее латентным, вытесняемым. (Интересно, впрочем, что сдержаннейший Блок был на «ты» с Кузминым.)

Поэтому он старался вести «нормальную жизнь». Отсюда, после неудачи с Любой, многочисленные попытки «романов». Слово это всегда и только следует брать в кавычки. Попытки были – пытками, он пытал себя женщинами. Романов не было – ни с Волоховой («Фаина»), ни со Щеголевой («Валентина – звезда, мечтанье»). Существуют их мемуары, вносящие сюда необходимую ясность. Наблюдавшие ситуацию пишут о том же – например, Веригина. Она расхохоталась, услышав блоковское: «И женщин жалкие объятья / Знакомы мне, я к ним привык…»: «он мне всегда казался бесконечно далеким от земли».

Блок не любил – он «уступал»: так это у него называлось:

Как первый человек, божественным сгорая,

Хочу вернуть навек на синий берег рая

Тебя, убив всю ложь и уничтожив яд…

Но ты меня зовешь! Твой ядовитый взгляд

Иной пророчит рай! – Я уступаю, зная,

Что твой змеиный рай – бездонной скуки ад.

Этот цикл – «Черная кровь» – компендиум блоковой мизогинии, его откровение и Апокалипсис.

Над лучшим созданием божьим

Изведал я силу презренья:

Я палкой ударил ее.

Поспешно оделась. Уходит.

Ушла. Оглянулась пугливо

На сизые окна мои.

И нет ее. В сизые окна

Вливается вечер ненастный,

А дальше, за мраком ненастья,

Горит заревая кайма.

Далекие, влажные долы

И близкое, бурное счастье!

Один я стою и внимаю

Тому, что мне скрипки поют.

Поют они дикие песни

О том, что свободным я стал!

О том, что на лучшую долю

Я низкую страсть променял.

Слепота тогдашних (если не всех, то многих) людей была удивительной. Уж на что умная и умудренная женщина Ахматова, но и та заблудилась в трех соснах Блокова секса:

Какая страшная у них была жизнь! Это видно из Дневника, да и раньше было видно. Настоящий балаган, другого слова не подберешь. У него – роман за романом. Она то и дело складывает чемоданы и отправляется куда-нибудь с очередным молодым человеком. Он сидит один в квартире, злится, тоскует. Пишет в Дневнике: «Люба! Люба!» Она возвращается – он счастлив, – но у него в это время роман с Дельмас. И так всё время.

И той же Лидии Чуковской (19 августа 1940 года):

<…> я кое-что знаю случайно о его романах… Мне рассказывали две женщины в разное время историю свою с ним – в сущности, одну и ту же… Обе молодые и красивые… Одна была у него в гостях, поздно, в пустой квартире… другая – в «Бродячей собаке»… Обе из породы женщин-соблазнительниц… А он в последнюю минуту оттолкнул их: «Боже… уже рассвет… прощайте… прощайте…»

«Одной и той же» были не две истории, а, в сущности, все. В стихах, посвященных Ахматовой, по ее словам, главное – отстраняющий жест: «не тронь меня». Даже и Дельмас не была бесспорным исключением, как показалось Любе.

Костер Блока был поистине снежным, но за всеми его сложными метафорами стоит самая настоящая, «простая» реальность. Однако тогдашним людям она отнюдь не казалась простой. Приходилось следовать зафиксированным в культуре образцам. Это и было пыткой. В Дневниках Блока появляется некая «циркачка», и тут же слово «мучительно».

Есть тема – Блок и проститутки. Об этом говорить вроде было бы неудобно, если б с такой охотой не говорили его друзья, и прежде всего лучший друг Боря.

Есть соответствующие записи Блока:

Зовут ее Мартой. У нее две большие каштановые косы, зелено-черные глаза, лицо в оспе, остальное – уродливо, кроме божественного и страстного тела. Она – глупая немка. Глупо смеется и говорит. Но когда я говорю о Гете и Фаусте, думает и влюбляется. <…> Когда я говорил ей о старости и смерти, она сначала громко хохотала, а потом глубоко задумалась <…> моя система – превращения плоских профессионалок на три часа в женщин страстных и нежных – опять торжествует.

Тяжело это читать. Говорить с проституткой о Фаусте? Хотя бы и о Маргарите? «Моя система». Бедный, бедный Блок. И не секс здесь, а литературные реминисценции, даже и не Гете: «Записки из подполья», конечно.

Вот интереснейшая запись Максима Горького:

В ресторане «Пекарь» барышня с Невского рассказывала мне:

– Это у вас книжечка того Блока, известного? Я его тоже знала, впрочем – только один раз. Как-то осенью, очень поздно и, знаете, слякоть, туман, уже на думских часах около полуночи, я страшно устала и собиралась идти домой, – вдруг, на углу Итальянской, меня пригласил прилично одетый, красивый такой, очень гордое лицо, я даже подумала: иностранец. Пошли пешком, – тут, недалеко, по Караванной, десять, комнаты для свиданий. Иду я, разговариваю, а он – молчит, и мне было неприятно даже как-то, я не люблю невежливых. Пришли, я попросила чаю; позвонил он, а слуга – не идет, тогда он сам пошел в коридор, а я так, знаете, устала, озябла и уснула, сидя на диване. Потом вдруг проснулась, вижу: он сидит напротив, держит голову в руках, облокотясь на стол, и смотрит на меня так строго – ужасные глаза! Но мне – от стыда – даже не страшно было, только подумала: «Ах, боже мой, должно быть, музыкант!» Он – кудрявый. «Ах, извините, говорю, я сейчас разденусь».

А он улыбнулся вежливо и отвечает: «Не надо, не беспокойтесь». Пересел на диван ко мне, посадил меня на колени и говорит, гладя волосы: «Ну, подремлите еще». И – представьте же себе – я опять заснула, – скандал! Понимаю, конечно, что это нехорошо, но – не могу. Он так нежно покачивает меня и так уютно с ним, открою глаза, улыбнусь, и он улыбнется. Кажется, я даже и совсем спала, когда он встряхнул меня осторожно и сказал: «Ну, прощайте, мне надо идти». И кладет на стол двадцать пять рублей. «Послушайте, говорю, как же это?» Конечно, очень сконфузилась, извиняюсь, – так смешно всё это вышло, необыкновенно как-то. А он засмеялся потихоньку, пожал мне руку и – даже поцеловал. Ушел, а когда я уходила, слуга говорит: «Знаешь, кто с тобой был? Блок, поэт – смотри!» И показал мне портрет в журнале, – вижу: верно, это он самый. «Боже, думаю, как глупо вышло».

Умилившийся Горький заканчивает: «Отдал барышне все деньги, какие были со мной, и с того часа почувствовал Блока очень понятным и близким».

Трудно не поддаться тем чувствам, что умилили Горького. Конечно, Блок в этой сцене предельно обаятелен. Но «близок» ли он кому-либо – кроме «близких», разумеется? Обаяние Блока в этой сцене – так сказать, не общечеловечно. Это – маргиналия, а не норма. Но вот тут-то и возникает мучительный вопрос: а что норма? что маргиналия? кто был самым «нормальным»?

В то же время трудно отделаться от впечатления, что современники Блока понимали его специфические проблемы (хотя бы потому, что и сами эти современники в подавляющем большинстве были из той же «страны»). Вот знаменитые в свое время стихи Вячеслава Иванова, посвященные Блоку, – «Бог в лупанарии»:

Я видел: мрамор Праксителя

Дыханьем Вакховым ожил,

И ядом огненного хмеля

Налилась сеть бескровных жил.

И взор бесцветный обезумел

Очей божественно-пустых;

И бога демон надоумил

Сойти на стогны с плит святых, —

И, по тропе бродяг и пьяниц,

Вступить единым из гостей

В притон, где слышны гик и танец

И стук бросаемых костей, —

И в мирре смрадной ясно видеть,

И, лик узнав, что в ликах скрыт,

Внезапным холодом обидеть

Нагих блудниц воскресший стыд, —

И, флейту вдруг к устам приблизив,

Воспоминаньем чаровать —

И, к долу горнее принизив,

За непонятным узывать.

Это – возведение в миф, торжественное преклонение. Но были отнесения и описания попроще, вполне «реалистические». Так дан Блок (Бессонов) у Алексея Толстого в «Сестрах» (к чести автора – после смерти Блока):

Бессонов глубоко втянул носом воздух, повернулся на спину и открыл глаза. <… > Рядом, тоже на спине, лежала женщина, лицо ее было прикрыто голым локтем.

«Кто такая?» Он напряг мутную память, осторожно вытащил из-под подушки портсигар и закурил. «Вот так чорт! Забыл, забыл. Фу, как неудобно!»

– Вы, кажется, проснулись, – проговорил он вкрадчивым голосом, – доброе утро. – Она промолчала, не отнимая локтя. – Вчера мы были чужими, а сегодня связаны таинственными узами этой ночи. – Он поморщился; всё это выходило пошловато. И, главное, неизвестно, что она сейчас начнет делать – каяться, плакать, или охватит ее прилив родственных чувств? Он осторожно коснулся ее локтя. Она отодвинулась. Кажется, ее звали Маргарита. Он сказал грустно:

– Маргарита, вы сердитесь на меня?

Тогда она села в подушках и, придерживая на груди падающую рубашку, стала глядеть на него выпуклыми, близорукими глазами. Веки ее припухли, полный рот кривился в усмешку. Он сейчас же вспомнил и почувствовал братскую нежность.

– Меня зовут не Маргарита, а Елизавета Киевна, – сказала она. – Я вас ненавижу. Слезьте с постели.

Тут тот же случай, что с трагическим тенором. Почему девушка, отмеченная гением, да еще и эпохальным красавцем, должна его возненавидеть? Грубый парень А. Толстой обо всем догадался, даже «Маргариту» угадал из Блоковых дневниковых записей.

Поговорим об исключениях – Дельмас.

Он пишет ей 2 апреля 1914:

Счастья в этом для меня не было никогда, было только мученье и скука, разве – короткие часы, зато, когда они проходили, было тяжело.

20 июня 1914:

Из бури музыки – тишина, – нет, не тишина; старинная женственность, – да, и она, но за ней – еще: какая-то глубина верности, лежащая в Вас; опять не знаю, то ли слово: «верность»? – Земля, природа, чистота, ЖИЗНЬ, ПРАВДИВОЕ лицо жизни, какое-то мне незнакомое; всё это, всё-таки, не определяет. ВОЗМОЖНОСТЬ СЧАСТЬЯ, что ли? Словом, что-то забытое людьми, и не мной одним, но всеми христианами, которые превыше всего ставят крестную муку; такое что-то простое, чего нельзя объяснить и разложить. Вот Ваша сила – в этой простоте.

Проще и понятней (6 мая 1914):

…искусство там, где ущерб, потеря, страдание, холод… кроме коротких минут, когда я умею в Вас погрузиться…

Дельмас – исключение – очень просто понимается: она была Кармен – убиенная Кармен. Она была – труп. Блок мог любить труп, «входить» в труп. Прибавьте к гомосексуализму некрофилию, и вы получите что-то вроде Гоголя. Да просто – Гоголя. Вернее, Блока. В любом случае – великого художника.

Впрочем, сам Блок не всегда идеализировал свои проблемы. В творчестве это у него – отказ от Прекрасной Дамы, демистификация «Ее», то самое обращение в «проститутку». Это началось с пьесы «Балаганчик» – свидетельство честности Блока, его искренности с самим собой: то, чего фатально не хватало «Боре», накручивавшему на Софию антропософию. Нам незачем подражать этим заведомо обреченным на неудачу попыткам заменить эрудицией элементарную правду. Андрей Белый обманывал сам себя, и у него были для этого персональные и вполне веские основания. Зачем же обманываться нам, тем более в отношении Блока? Об одном таком (само-?)обмане хочется сейчас сказать несколько слов.

Блок однажды написал чрезвычайно интересную, «интимно» звучащую статью о Стриндберге:

Ясно обновляются пути человечества <…> культура выпустила в эти «переходные» годы из своей лаборатории какой-то временный, так сказать, «пробный» тип человека, в котором в различных пропорциях смешано мужское и женское начало. Мы видим этот тип во всех областях нашей деятельности, может быть чаще всего – в литературе; приходится сказать, что всё литературное развитие XX века началось «при ближайшем участии» этого типа. От более или менее удачного воплощения его зависит наше колебание между величием и упадком. Культура как бы изготовила много «проб», сотни образцов – и ждет результата, когда можно будет сделать средний вывод, то есть создать нового человека, приспособленного для новой, изменившейся жизни. <…> Ведь дело идет о новом «половом подборе», о гармоническом распределении мужественных и женственных начал, тех начал, которые до сих пор находятся в дисгармонии и кладут препятствие освобождению человека. <…> Мы видим, сверх того, работу природы и культуры, которые стремятся к обновлению обоих вырожденных типов, пытаясь облагородить мужское – женственным и женское – мужественным; большинство сочетаний дает, разумеется, средний, ничего не обещающий тип, тип людей «невоплощенных», неврастеников, с сильной патологической окраской; меньшинство сочетаний дает, напротив, обещания «нового человека». Среди этих единиц, и, может быть, впереди их всех стоит Стриндберг как тип мужчины, «мужа», приспособленного для предстоящей жизни, которая рисуется (уже, кажется, всем теперь) исполненной всё более интенсивной борьбы не только государств друг с другом, но особенно общества и личности с государством.

Блок был явно смущен при написании этого текста, о чем свидетельствует множество кавычек в нем, как бы извиняющихся и призывающих не смотреть на текст слишком прямо. Автору хочется представить проблему чем-то внеличностным, общекультурным, и, строго говоря, он прав: почему сегодня гомосексуалист столь же необходим в культурном обиходе, как евнух у Монтескье? Блок здесь озадачен вопросом о гомосексуализме, превратившемся из персональной проблемы в культурную. Ясно ведь, что «тип мужчины», явленный Стриндбергом, – репрессированный гомосексуалист, и знаменитое его женоненавистничество мы можем сейчас понять, не прибегая ни к каким метафизическим – или метабиологическим – концептам. В Блоке здесь ощущается человек дофрейдовой эпохи, с ее тогдашним культурным набором от Дарвина до Вейнингера. Всё это, плюс Стриндберг, не лучше – но и не хуже – Девы Радужных ворот обоих Соловьевых (дяди и племянника) и Андрея Белого.

Но вот что совсем уж непонятно, это как человек, стоящий на высоте самоновейшего знания, продолжает играть в те же старомодные игры. Я имею в виду статью Вяч. Вс. Иванова «Блок и Стриндберг», напечатанную в блоковском томе «Литературного наследства» (92-5). Он подхватывает тему Софии и прочую гностическую фантастику, демонстративно игнорируя наиболее вероятный способ объяснения проблем как Блока, так и Стриндберга, да и вообще чуть ли не всех деятелей Серебряного века. Появляется такая фраза:

При всей соблазнительности поверхностного истолкования пути Блока от символа Прекрасной Дамы к Незнакомке в духе современных популярных психоаналитических исследований комплекса «мадонны и проститутки» сопоставление с историей Симона Гностика как с архетипом подобной жизненной ситуации представляется более глубоким и поучительным.

Но Симона Гностика ученому автору показалось мало, и он продолжает:

Традиция, продолжавшаяся в раннегностическом учении о Софии, как теперь установлено, имеет более древние корни. Новые открытия, относящиеся к ранним переднеазиатским памятникам 2-й половины второго тысячелетия до н. э., позволяют уточнить некоторые из начальных этапов развития обозначений и эпитетов, приведших в дальнейшем к выработке того представления о Мудрости (Софии), которое детально исследовано в более поздних традициях, в частности византийской и древнерусской. Особый интерес представляют угаритские клинописные алфавитные тексты, в которых повторяется формула: thmk. il. hkm. hkmt (‘m’l.hyt.hzt) thmk (…) Но особенно важный для генезиса идей Вл. Соловьева и Блока аспект раздвоения Мудрости и ее воплощений принадлежит, по-видимому, к более позднему слою гностических учений.

У Блока есть статья «Педант о поэте»: здесь тот же случай. Нечеловеческая эрудиция автора при столкновении его с сюжетами, так сказать, бытовыми рождает незапланированный комический эффект. Какое отношение к Блоку имеет Передняя Азия и второе тысячелетие до н. э.? Что сказано о Любе Менделеевой в угаритских клинописных текстах? И можно ли понять стихи о Прекрасной Даме, оперируя формулой hkm.hkmt? Не полезнее ли здесь окажется «популярный и поверхностный» психоанализ? Вяч. Вс. Иванов умножает сущности без основания, являя собой эффектную и стильную, конечно, но очень уж далекую от жизни фигуру старонового схоласта. Как все семиотики, он играет с культурными формами, совершенно игнорируя их «референты». Что же касается архетипов, то Блоку можно подобрать куда более подходящий и выразительный, нежели Симон Гностик, чем я, собственно, сейчас и занимаюсь.

(Попутно: а не приходит ли в голову мысль о том, что как этот Симон, так и прочие гностики отличались теми же самыми ориентациями, что и деятели Серебряного века? Что сам гностицизм есть сублимация специфически гомосексуального отторжения от мира, нелюбви к нему? И в таком случае следует говорить не о вульгаризации высокой культурной проблемы, но о необыкновенном углублении проблемы гомосексуализма, видимого уже не как сексуальная девиация, а вариант культуры, бытия, самого Творения.)

Статья о Стриндберге неслучайна: Блок искал культурный контекст, «страну» – одиночество в такой ситуации воспринималось действительным проклятием, всяческой «осужденностью». И «страна» довольно быстро нашлась, у нее был даже точный почтовый адрес: Таврическая, 25, «башня» Вячеслава Иванова. Маргарита Сабашникова пишет в мемуарах «Зеленая змея», как они с Максом (Волошиным, ее мужем) открыли секрет повышенного внимания мужчин друг к другу в этом кругу. Перечисляя знаменитых завсегдатаев этого «демонического логова» (слова Вячеслава Иванова о ставрогинском «кантоне Ури»), легче, кажется, сказать, кто среди них не был гомосексуалистом (Бальмонт и Брюсов, из философов – С. Булгаков; уже второй софиолог, П. Флоренский, вызывает сомнения; кстати, эти люди на «башне» заезжие, москвичи). При этом все были женаты: дань буржуазным условностям, выплачиваемая этими революционерами духа. Впрочем, не женат был Михаил Кузмин, избравший благую часть: Юркуна. Это был открытый гомосексуалист, напечатавший «Крылья», и Блок в статье о Кузмине делает ему что-то вроде мягкого выговора: зачем «обнажается».

Вячеслав Иванов писал в статье «О достоинстве женщины»:

Подобно тому, как в древней церковной общине мужчины становились по одну сторону храма, а женщины – по другую <… > подобно этому древнецерковному разделению, прекрасным кажется мне во всех сферах жизни и деятельности это братство мужчин и это содружество женщин. Человечество должно осуществить симбиоз полов коллективно, чтобы соборно воззвать грядущее совершение на земле единого богочеловеческого Тела. Индивидуальный же симбиоз должен слыть в общественном мнении не нормой половых отношений, а отличием и исключением, оправдываемым и великою любовью, и добрыми делами четы.

Это – Платон, платонический коллективный брак. Такова – «социология»; психология же – «мотив Кандавла», социальное, так сказать, выражение находящий в «свальном грехе», групповом сексе, совместными сношениями в борделе. У того же Стриндберга в романе «Слово безумца в свою защиту» описана соответствующая сцена.

Пишет же М. Сабашникова, как Вячеслав с Лидией (Зиновьевой-Аннибал) завлекали ее в групповой секс.

Атмосфера на «башне» царила вполне непринужденная: так, на диспуте об Эросе (председательствующий Бердяев) в скучных ораторов бросали апельсины. Но, конечно, происходившее никоим образом не напоминало пресловутые «бани» нью-йоркских гомосексуалистов 70-х годов, куда более оживленные, чем описанная в «Крыльях». Соблюдали культурный декорум – сублимировались. Были придуманы псевдонимы для корректного обозначения сюжета. Андрей Белый говорил о кентаврах (переименованных потом в андрогинов), Бердяев держался старомодного уже термина «декаданс» («Я человек декаданса» – в письме к Гершензону), а Вячеслав Иванов в тех же целях пользовался нейтральным вроде бы обозначением «символизм». Он писал в статье «Заветы символизма»:

Не нужно желать быть «символистом»; можно только наедине с собой открыть в себе символиста – и тогда лучше всего постараться скрыть это от людей.

Пафос ивановского текста – тайна, скрытый, неявляемый смысл «символистского» мироощущения. Это у него мотивировано и рационализировано Тютчевым («мысль изреченная есть ложь»), магической практикой древнего шаманизма («сакральный язык») и даже гносеологическими экскурсами во всяческое неокантианство. Но поэтическая «несказанность» и есть психологическая «тайна»: в этом контексте – самая элементарная, «эмпирическая», даже не тайна, а секрет. Попросту говоря, «скелет в шкафу».

Сходную трактовку сюжета мы находим, понятно, и у Блока. Это его статья-доклад «О современном состоянии русского символизма» (1910) – работа, которую он считал лучшей у себя в этом жанре и даже переиздал отдельной брошюрой в 1921 году, то есть счел сохранившей актуальность в течение этого трагического и катастрофического десятилетия. Это тот темный текст, в котором много говорится о «лиловых мирах», ставших темой газетных фельетонистов. Но он становится кристально ясен, если мы будем исходить из уже обозначенной психологической предпосылки, вникая в строй души человека, чувствующего свою необычность, свое одиночество, даже отверженность. Установка такого человека: (1) искать родственные души и (2) прозревать некие обетования в объективном строе бытия, залоги того, что трагедия одиночества неслучайна, имеет высший, не данный в земном опыте смысл. Люди такого склада суть «символисты», они знают друг о друге и мистически, как бы молча общаются – «перемигиваются», как в одном месте прямо говорит Блок: это общение авгуров, тайное знание. Отсюда же теургические порывания – вера в возможность и необходимость преображения бытия, когда исполнятся обетования и реализуется прозреваемый смысл. Вне этой веры человек описанного склада остается «только поэтом», и жизнь в искусстве для него, знающего, верящего в сверхэмпирические и сверхэстетические смыслы, будет Адом: с прописной и курсивом. Ср. обращение Блока к Музе в стихах: «Для иных ты и Муза, и чудо. Для меня ты мученье и ад». В стихии искусства небесные ценности и, так сказать, персонажи превращаются в красивых мертвых кукол, а мир – в балаганное действо. Поэзия вне теургической перспективы становится «речью рабской» (из Вл. Соловьева). Теургическое чаяние происходит от отчаяния. Но если надежды и обетования не исполнятся, то в мире не стоит жить.

Мы убеждаемся в уместности психоанализа для описания философем Серебряного века. «Комплекс» отнюдь не был индивидуальным ни у Блока, ни у Белого, ни у Иванова – это была культурная тема времени. Это тема метафизического оправдания гомосексуализма. Искались сверхэмпирические «соответствия» (символы) персональных ориентации. Соответствия, разумеется, оказывались платоническими.

Блок в той же статье:

Реальность, описанная мною, – единственная, которая для меня дает смысл жизни, миру и искусству <…> символистом можно только родиться <…> писатели даже с большим талантом не могут ничего поделать с искусством, если они не крещены «огнем и духом» символизма <…> быть художником – значит выдерживать ветер из миров искусства, совершенно не похожих на этот мир, только страшно влияющих на него. <…> Искусство есть Ад. <…> По бессчетным кругам Ада может пройти, не погибнув, только тот, у кого есть спутник, учитель и руководительная мечта о Той, которая поведет туда, куда не смеет войти и Учитель.

В этом мире – мире искусства – «Та», «Она» превращается в мертвую куклу, в Незнакомку, попросту в проститутку. «Метафизика» проституции у Блока – гетеросексуальное общение: то, чего не должно быть, профанация бытия, его умопостигаемого строя. У «символистов» происходит десексуализация мира. Психологически это свидетельство гомосексуальной установки. Статья Блока недаром кончается цитатой из Оскара Уайльда.

Почему Вяч. Иванов и Блок говорили об одном, их восторженно поддерживал А. Белый, а возражал им Брюсов, не соглашавшийся на роль теурга, говоривший, что ему и искусства достаточно? Не потому, что он был поэт на порядок ниже Блока и Белого, а потому, что он был «нормальный мужчина». В мире этих «трагических теноров» он был пушкинский «скрыпач».

В статье Блока есть слова, вызвавшие негодование Мережковского: «То, что происходит с нами, происходит и с Россией». Здесь намечена даже и не тема, а трансцендентальное априори «Двенадцати». Возникает малоприятное, пугающее ощущение того, что мы здесь выходим за пределы индивидуальной психологии. Раскрываются действительно «миры», уж какие они там ни есть – лиловые или сиренево-пурпурные.

Полностью:

Как сорвалось что-то в нас, так сорвалось оно и в России. Как перед народной душой встал ею же созданный синий призрак, так встал он и перед наш. И сама Россия в лучах этой новой (вовсе не некрасовской, но лишь традицией, связанной с Некрасовым) гражданственности оказалась нашей душой.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.