Анатолий ДОБРОВИЧ КОЛЧАН КОЧЕВНИКА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Анатолий ДОБРОВИЧ КОЛЧАН КОЧЕВНИКА

Ошеломительная поэма "Свистульки" (ж. "Байкал", №6-2010) не может не вызвать мыслей о прецедентах в русской поэзии, и первые имена, приходящие в голову, – Александр Блок и Николай Гумилёв. В "Скифах" Блока – того же порядка этноцентрическая наступательная энергия; Гумилёв не скрывает жестокости как одной из основ своего мировоззрения. Но оба они – люди запада России и воплощают культуру русской аристократии на этапе её упадка, параллельного общеевропейскому декадансу. Оба петербуржцы и баре: "их благородия". Поэтому весь неподражаемый пыл их высказываний имеет оттенок художест- венной условности, а то и артистического кокетства. Они пребывают в постоянном диалоге со сложившейся в Европе гуманистической цивилизацией и, даже противореча ей, остаются плотью от плоти её. Не таков Владимир Берязев.

Стреляем по звуку!

Я клятвы своей не нарушу!

Туда, куда скажет

пустая свистулька моя.

А кто опоздает,

пусть Богу несёт свою душу –

Он жизни лишится.

И праведна кара сия...

И прыснули стрелы!

И духи над бубном запели!

Раздался состав воздухов.

И в мертвящей тени

Заржал жеребец.

И возжаждали плоти и цели

Трехпёрые жала,

налитые свистом слепни…

Подобного мы ещё не читали. Автору нет надобности оглядываться на возможных предшественников в русской поэзии. Всё, что предшествовало, усвоено им лишь как нотная грамота музыкантом. Сама "музыка" – из другого источника. Он являет собой евразийского человека, а не питерского, московского, орловского, киевского и т.п. И способен отождествить себя с гуннами: не в порядке литературной игры, а с нешуточным погружением в их менталитет. "Да, скифы мы!" – всё-таки декларация (вчитайтесь в Александра Александровича: ну, какой из него скиф?). А в Берязеве и впрямь чувствуется гунн.

Восхождение к современной культуре ставит его вровень с творцами из европейской России, но не меняет его органики. Это иная органика. Тут нет шлейфа, тянущегося за вековечным барством и холопством. Есть воля к жизни, присущая тем, кто вырос и живёт в не дающих изнежиться условиях Сибири – будь они преуспевшие господа или люди малосостоятельные, будь они русские или буряты. Тут нет явного или скрытого диалога с чужим миром: есть счастливое самоутверждение в той реальности, какая дана. Чужаки не вызывают враждебности, если они принимают те же точки отсчёта, что и местные; если нет – это их печаль, и приспосабливаться к их менталитету никто не подумает. Тут художническая "игра в жизнь" не проходит: способен жить – живи, неспособен – винить некого. "Ваше благородие" – значимая социальная метка, но более весомо звучит что-то другое – скажем так: "ваше тайгородие". Комплекс черт, позволяющих людям существовать и взаимодействовать в условиях тайги, сохраняя достоинство.

Этот комплекс отнюдь не означает провозглашаемого варварства: любые технологические новинки легко осваиваются и совершенствуются в сегодняшней Сибири; в филармонии будет звучать то же, что в Лондоне или в Милане; передвижные выставки из Нью-Йорка или из Мадрида посетят толпы; французских или японских авторов всё больше людей читают в оригинале. Но сохраняется свой культурологический "фильтр", и очевидно, что он пропустит, в основном, то, что совпадает со здешним специфическим (жизненно оправданным) пониманием бытия. Если искать этому аналогии, в голову придут разве что пионеры, осваивавшие земли США. Но аналогия обманчива. Сходство сведётся лишь к мощи самопредъявления перед лицом Небес и Природы.

Разумеется, у чужаков к автору "Свистулек" обязательно возникнут вопросы. И наверняка он не станет отмахиваться от них: цивилизованность предполагает культуру собеседования. Но не только поэтому. Во Владимире Берязеве ощущается полемический запал, ему мало "быть собой" – надобно заявить о себе перед другими, сделать выводы из их согласия и несогласия. Как всякий художник, он волей или неволей "представительствует" (в данном случае – вполне осознанно). А если отмахнётся, тоже можно понять. В тайге это привычный жест – очень уж много в воздухе жалящих насекомых…

***

Лирический герой поэмы… Но сразу: как не умещается то, о чём идёт речь, в понятие "лирический герой"! Лучше сказать "эпический герой", или даже "высказывающийся Дух". Итак, эпический герой поэмы не спрашивает чужаков: "Поймёте ли вы меня?". Он спрашивает: "Устоите ли вы передо мной?". Принимая сторону чужаков, отвечаю: "Похоже, не устоим". Что дальше? Посторонимся, попрячемся? Будем сражаться до последнего, понимая, что поражения и смерти не избежать? Или станем покорно служить превосходящей силе? А по сути – затаимся, готовя новый путь к свободе? Больше вариантов нет.

Но ваше тайгородие! Ведь и вам, сибирякам всех кровей, не устоять перед большей силой! Например, перед надвигающимся Китаем. Дисциплиной, трудолюбием, целеустремлённостью, да и просто человеческой массой китайцы всё-таки превзойдут могучую русскую Сибирь – и примутся подминать её под себя. Включая военную опцию. Так не те ли же самые у вас "варианты"?

Высказывающийся через вас Дух, вероятно, повелит сражаться и погибнуть. Потому что нет важнее, чем предназначение побеждать, доставшееся от предков. И пассионарность, выхваченная взором Гумилёва-младшего, отодвинет в сторону всякое мудрствование. Вот только не кончается ли в этой точке философия?.. Закон биологии: потомство оставляют сильнейшие. Закон технологии: любое устройство исчезает с рынка, когда появляется более совершенное за ту же цену. В философии это не работает. Гегель не обесценивает Анаксагора, а Бергсон – Лао-Цзы. Выживание мысли обеспечивается её смелостью и глубиной, а истина в конечной инстанции приписывается разве что Божественному разуму.

Философ ведь предлагает обсуждение, а не выдвигает угрозу. Если нет в споре более весомого аргумента, чем удар в солнечное сплетение, то и сам спор – только изучение противника перед дракой. Между тем, спор как таковой предполагает хотя бы отдалённую возможность согласия, причём, такого, когда обе стороны окажутся минимально униженными и равно ответственными за поддержание последующего порядка. Для философии сила не является синонимом справедливости. Что есть справедливость – проблема этики. Возможно, нам не дано её разрешить. Но, пока сохраняется надежда на это, любая религия, за исключением свирепствующей разновидности ислама, отвергнет право силы. Отшатнётся, например, от гитлеровских максим типа: "Природа жестока, и это позволяет нам быть жестокими" или "Не каждый учитель может стать фельдфебелем, но каждый фельдфебель может стать учителем". В некотором смысле, это правда жизни. Но только в некотором. И только на время. Сообщество, построенное на жестокости, в конечном счёте, переходит к самопожиранию.

"Стоп, стоп" – осаживает себя пустившийся в спор чужак. Да разве что-либо подобное вычитывается у Владимира Берязева? Не в угрозе дело, а в вызове. Мужество есть вызов ответного мужества в потенциальном противнике. Расхлябанность (а тем более, трусость) лишается места в системе ценностей. В чьей бы то ни было системе ценностей. Философия поэмы "Свистульки" – как раз в последовательном и беспощадном отсечении всего, что снижает нравственный идеал человека. Без него любые блага жизни обесцениваются. Исполненная ярости и жизненной силы, эта поэма видится вымпелом, прикреплённым к копью кочевника-завоевателя. Можно восхищаться копьём, конём, всадником и говорящим через него Духом – да, но на Земле уже были Будда и Иисус… Разве привяжешь их весть вымпелом к копью?

Лишь тот победитель,

чья воля и вера едины,

Лишь тот победитель,

кто крепит дружины крыло,

Лишь тот победитель,

кто бьётся за Мать и за Сына,

Чтоб родины тело

тучней и обильней цвело

– таков рефрен поэмы (кстати, в художественном смысле – он слабее, чем текст в целом). Что ж, всякий дух требует выражения, чтобы участвовать во всемирном диалоге. Мысли Макиавелли или Ницше становятся кошмаром с того момента, когда из реплик в диалоге они превращаются в руководство к действию. Как и когда эпический герой поэмы "Свистульки" познакомится с Декалогом Моисея и с Нагорной проповедью Иисуса?.. Мы знаем: через сотни лет. Сняв с плеча колчан и окунувшись в дурманящий духовный климат Европы и Средиземноморья. Усомнившись в незыблемости границы между "таёжно-степной" и "океанической" цивилизацией. Но как совместит он тогда новое разумение мира с прирождённой пассио- нарностью? И сможет ли?

В отличие от него, поэт Владимир Берязев – может. Он-то, вообще говоря, добрый православный сибиряк, смолоду сформированный ещё не просевшей империей, деятельный, просве- щённый и совершенно нетерпимый ко всему показному и поддельному. Надо сказать, и среда, которую он представляет, куда привлекательнее публичных "гламурных" дам и господ из обеих столиц (во всяком случае, для ревнителей русской культурной традиции). И делает он нечто фантастическое: в гунне, традиционно воспринимаемом как средоточие свирепости, открывает высокую духовность. А может, приписывает ему эту духовность – поди, разберись, если ты не вник в историю и быт древнего племени так основательно и самозабвенно, как это сделал автор поэмы. Коль скоро копьё кочевника в его руках, то оно – заслуживающий почтения древний символ, а не орудие предполагаемого завоевания. В каком углу дома поместить этот символ (неужели в красном?) – поэт и пытается осмыслить. Удаётся ли ему такое – судить читателю. В меру способности преодолеть границы собственного миропонимания.

Но ледяной свистящий ветер с востока, заставляющий пригнуться всё на своем пути (но и всеочищающий!), поэт выразил с подлинным мастерством. А поэзия, как и сама жизнь, это, вообще говоря, стихия, к которой философия подступается почтительно – как к чему-то такому, что превыше нашей медлительной и вязнущей в противоречиях мысли.