Вячеслав Дёгтев ДО СЕДЛА!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вячеслав Дёгтев ДО СЕДЛА!

Подав ему щит, отведе ему копие, и ударив его мечом в главу и рассече его до седла...

(Из летописи)

Поезд гремит на стыках, звенит на стрелках, грохочет на переездах и мостах. Я еду домой из Москвы. С мокрого севера на сухой родной юг. С убогих суглинков на жирный чернозем. Вагон давно уже весь спит. А я нахожусь в каком-то странном состоянии — то ли дремлю, то ли бодрствую, то ли пребываю в каком-то полутрансе-полусне. Картины невиданных событий проплывают перед глазами, я живу в какой-то другой, давно ушедшей, прожитой не мной эпохе, участвую в событиях, о которых никогда даже не слыхал. А впрочем... Если допустить существование генной памяти и увязать ее со словами прадеда о том, что какой-то из наших предков был в свите самого Чингиса, батьки-царя, это передавалось из поколения в поколение, — тогда все становится на место. В том полусне вроде как не совсем я, но в то же время отчетливо вижу свои, именно мои, руки, даже рассеченный палец — мой. Вот... вот вижу себя едущим на лошади...

Да, я еду на лошади арабских кровей, на своем солово-пегом мерине Сайтане, что злой, как сатана, сижу в седле несколько боком, по-нашему, так удобнее при долгих переходах, когда стремена во всю длину распущены, одна нога поджата, другая распрямлена, не так устаешь, особенно когда целый день в седле. Сзади, по обе стороны седельных подушек, покачиваются, поскрипывают кожей переметные сумы. Под войлочным потником, прямо на лошадиной спине, ближе к крупу, вялится, заветривает, пропитываясь конским "мылом", баранина. След в след за моим мерином идет заводная лошадь, лохматая, каурая, степная кобыла, на хребте которой высится походный скарб: палатка, казан, сумки с крупами, овчинный тулуп, запас стрел с треугольными наконечниками, рвущими кольчужное плетение, часть в берестяном запасном саадаке, часть в связке, беремя целое, волосяной аркан, кованный в Валахии топор-бердыш, кошма, попона и прочая всяческая всячина, прочий всякий шурум-бурум. За мной, по сакме прибитой, тянется весь мой десяток-юрт, звеня маслянистыми кольчугами-байданами да юшманами, гремя нагрудными стальными клепаными пластинами; чёрные конские яловцы на шеломах-чичаках развевает встречный ветер.

Я еду с родины, где не бывал двадцать лет, с родины, которая поразила своей нищетой и разочаровала крайним убожеством, тупостью и трусостью насельников-обитателей. Нет, сюда я больше не ездок. Я нарочно напросился со своим десятком в полусотню Махнача-багатура, который шел собирать ясак и тамгу, по мальмиусской сакме, на мою родину. Я проехал по тем самым холмам и буеракам, по тем перелескам, где двадцать лет назад бегал сиротой-подпаском за мирским стадом. Встретился с друзьями детства, которые еще живы (они меня не признали, говорили, что я сделался чистый нехристь-поганец, небось и конину вкушаешь? — и не только конину...), помянул тех, кто уже преставился, встретился с Ульяшей, по которой когда-то вздыхал и которая сейчас старуха-старухой и, похоже, ничегошеньки не помнит, отчего на меня нашла такая тоска, как давно уже не накатывало, я думал даже, что ничто уж не проймет после того, что видел и пережил, и вдруг похолодел от одной мысли, что не забери меня тогда баскаки, так и я прожил бы такую же скотскую, смиренную до убожества жизнь, как эти забитые смерды, без подвигов, без куража и славы; встретился и со старостой Ермилычем — тот на колени встал, солово-пегое стегно коня моего Сайтана, злого как сатана, лобызал, умиленные, притворные слезы проливал, старый лисовин с козлиной бороденкой, свои благодеяния ко мне вспоминал, — хлестнул я его плеткой-камчой по лицу, несильно хлестнул и три раза всего за все его "благодеяния", я-то не забыл ту жгучую обиду, которая все эти годы хранилась в душе, где-то в самом потаенном, темном и забытом уголке, хранилась, свернувшись в тугой клубок, как аспидно-черная змея-гадюка.

И вот еду я с сырой, бедной, не родной мне уже родины, чтобы никогда уж сюда не воротиться. Я — ордынец, каз-ак, вольный человек, воин, живущий с войны, с сабли и с крови, я участвовал в знаменитом, очень удачном и дуваном богатом походе к Лазоревому Морю, о котором до сих пор бояны слагают и поют стихиры, и горжусь, что являюсь воином батьки-Батыя, покорителя окоёма, да будет он жив, здоров и могуч, и что батька отмечает меня и три раза приветствовал по имени и прозвищу, как когда-то самого Назара-багатура: привет, Ваньша-дёготь-багатур, крепка ли твоя рука? — Крепка, батько, умру за тебя! — отзывался я на прозвище, которое прилипло ко мне за то, что остер и едок на язык и смутить могу человека одним словом. А родился я смердом черным, и жил тут, в этой деревне, которую только что покинул, жил при мирской скотине, жил хуже скотины, пока не пришли баскаки за тамгой, данью кровью...

Ах, как мне хотелось побывать на родине, все эти годы так прямо и разжигало, даже во сне видел, как хожу по родным местам, встречаюсь с земляками, рассказываю о тех девяти, с которыми уходил когда-то в неведомые дали, как умирал Лука по дороге в Орду от антонова огня, а Ерман от горячки уже в учебном лагере, Косьма ушибся, упав на учениях с лошади; как погибли Микита, Мартын и Емеля в боях за Кыев-Кивамань и за Буду; как умер от ран Фома в Валахии, а Сенька утонул в голубом Истре; с Тита же, говорят, с живого бессы содрали кожу; я хотел поклониться родине от имени всех моих погибших друзей, — кто знает, сколько самому осталось, — передать их родным последние наказы, а заодно и самому показаться, пусть посмотрят, что получилось из бывшего мирского пастушка Ваньши, которого все унижали и обижали, особенно староста Ермилыч, похожий на козла-цапа, который однажды даже выпорол на глазах у всего села, и главное, ни за что ни про что: корова его объелась жирного пырея, а тому взбрело в его плешивую башку, что — зеленей. Какие только кары не выдумывал ему в детстве, и вот вчера отомстил, хлестнув его при народе сыромятной камчой, да по лицу. Хоть это и не по-христиански, ну да нагайка моя — она же не христианка. Может, оттого и нет никакой радости?..

В ту далекую осень, когда забирали нас в Орду, казалось, жизнь кончилась, а сейчас-то понимаю, что тогда она только-только начиналась, настоящая, и что, похоже, то был воистину — Промысел Божий. Была поздняя осень, чернотроп, глухая, однако еще сухая и теплая осень, когда приехали из Орды баскаки собирать ясак и тамгу, десятину кровью, — о, что за вой поднялся! Бабы, чьих детей назначили к участию в "смотринах", выли дня три, некоторые катались в ногах у Ермилыча, тогда он еще не старый был, лысина только-только намечалась. Лишь обо мне, Ваньше-пастушке, никто не голосил и никто не просил за меня, не валялся в ногах у старосты. И тогда я сказал себе: если останусь жив и если суждено будет встретиться — обязательно отплачу сполна этому плешивому козлу, этому цапу смердящему. И вот вчера сдержал слово свое и должок вернул.

А тогда нас построили в ряд, человек сорок, мальчишек-подростков, и вдоль неровного строя стали ходить "купцы", пристально осматривая "товар". Щупали плечи и ноги, в рот заглядывали, заставляли дыхнуть. Сразу выбраковывали низкорослых, косых, рябых, конопатых, слабосильных, больных нутром. Остальных стали "испытывать": кого били плеткой по лицу, кого ударяли ладонью в лоб, кого заставляли бегать с камнем в руках... Отобрали десять человек, которые все сейчас уже мертвые, за исключением меня. Меня тогда взяли сразу, почти без проверок. Толстый мордастый баскак — это был Назар-десятник, Назар-багатур, мой будущий наставник и отец-атаман, которого срубили железные лыцари в Моравии, закованные в карасины и бригандины, срубили, развалив алебардой старый надежный его бехтерец, да будет ему та каменистая неродная земля лебяжьим пухом и да не обнесет его на том свете золотой чаркой Михаил-Архистратиг, — так вот Назар-десятник меня выделил сразу и, хлопнув по лбу ладонью, заглянул в глаза и сказал: "Якши, хлопче, добрый будешь каз-ак!" — и отвел в сторону. Никто по мне не заголосил, как голосили по другим, убивались как по покойникам, когда их признавали "годными", никто даже не повернулся в мою сторону. Я был круглый сирота.

В тот же день нас увели, и к вечеру Ваньша-пастушок впервые наелся от пуза мяса, и подумалось тогда, что жизнь, похоже, начинается не такая уж и дурная, коль будут так кормить всегда... Двигались каждый день, вдоль засек, которые называют "козни", от станицы к станице, и все к югу да к югу, туда, куда летели над головами вереницы гусей, клинья журавлей, стаи уток. Почти на каждой ночевке к нам все прибавлялись и прибавлялись свежие "новоордынцы". Ехали мы на крытых войлоком возах-арбах около месяца, и к филипповкам, с заморозками, добрались наконец до первого ордынского города, окруженного кознями деревянными, у которого название было чуднОе — Ворона-ж. Город стоял в устье темной, почти черной реки с таким же чуднЫм названием. Мы все дивились, смеялись такому названию, пока кто-то из местных, взрослых ордынцев-воронежан не растолковал: река, видите, какая черная? Как ворона. Но с названием "Ворона" уже есть одна река, тут, неподалеку, поэтому эта — Ворона-ж, то есть тоже Ворона, еще одна Ворона.

Тут мы перезимовали — в огромных войлочных шатрах, по два десятка-юрта в каждом. Отцы-атаманы учили держаться в конном строю, идти намётом в лаве, когда дрожит сама матушка-земля, учили стрелять из луков, из тугих самострелов на полном ходу, устраивать "танец-хоровод", когда проходишь на всем скаку вдоль вражеского строя и с самого близкого, убойного расстояния посылаешь стрелу за стрелой, меткие, каленые, управляя конем с помощью ног; учили набрасывать друг на друга арканы плетеные, рубиться саблями, сперва деревянными, в полторы руки, а потом настоящими, вострыми, харалужными. А на праздники, на Рождество, на Крещенье и Масленицу мы участвовали в больших охотах, которые устраивал местный батька-атаман, улусный коназ Мамий-урус, загоняли старшим воронежанам зверя под выстрел верный, тугой, убойный, или под рогатину, под сулицу лавролистую, длинножалую. Ух, и славная потеха была!

Да, милая сердцу, лЮбая душе начиналась жизнь. И чего это все наши землепашцы так боялись даже самих слов — "ясак", "тамга", "баскак", "орда"? Это ж не слова — музыка!

* * *

Поезд идет с севера в южную сторону. Он гремит на стыках, лязгает на стрелках, грохочет на мостах и переездах, он везет меня, полусонного, прямо с банкета, который устраивало Российское Дворянское Общество, на котором присутствовали все самые родовитые русские фамилии из России и из эмиграции, и у меня еще не выветрился легкий хмель тех изысканных вин и водок, что подавали на том званом вечере, и еще звучат в ушах странные тосты, произносимые за столами:

— Выпьем, господа, за покорителя Вселенной великого Чингис-каана, отца нашего, родоначальника всей русской аристократии!

Или:

— За родину нашу, непобедимую Русь-Тартарию, Великую Скуфь, господа, и за войско ее, Золотую Орду, которая подвигами своих витязей-багатуров и мощью державности своей превзошла оба Рима!

Пили также за рыцарей русского ордена под названием "Золотая Орда" и за "Матерь городов русских и тартарских Кыев-Кивамань, который покорил, а затем, в память о победе, украсно украсил новыми храмами трижды, трижды и трижды великий хан-хакан, царь и каан батька-Батый".

Но после этих тостов выступил известный академик, который потряс-поразил уж совсем до конца, до самого до донышка...

* * *

Я вижу тот знаменитый поход на Кыев-Кивамань. Вот, вот... Я в нем участвовал. Началось с того, что улусный коназ замыслил измену Царю Золотой Орды и стал дружину свою холить-укреплять, и понастроил, глупый, каменные козни, и прочие всяческие укрепления вокруг города, и собрал, дурень, войско, и посмел дерзнуть выйти из-под высокой руки хана-хакана, великого царя-каана, да будет он жив, здоров и могуч, непобедимого батьки-Батыя. По всем становищам степным, казачьим сполох пронесся, как летний скорый пожар: седлать комоней! И через три недели мы под стенами Кыева-Кивамани уже кандей варили из молодых молочных жеребят, родившихся не вовремя. Ух и веселое было дельце! Мы взяли город приступом, почти с ходу. Поставили противу трех ворот по суковатому, окованному железом "барану" и били, били в ворота три дня и три ночи, пока железные лбы "баранов" не проломили дубовых ворот. Что там началось! Руки по локти, а ноги по колена были в крови в братской, мой тегиль кольчужный, арабской работы намок, аж звенеть перестал, улицы усыпаны то головами русыми, то шеломами кованными, черкасскими, что с носовыми стрелками...

Коназа-отступника, виновника этой сечи кровавой, и ближних боярей его, приспешников неразумных, кои помогали ему чинить воровство супротив Бога и великого батьки-Батыя, наказали по-царски: кому палаты из двух сосенок с перекладинкой соорудили, кому престол вкопали заостренный, чистым златом-рыжьём позолоченный, — пожалуйте восседать! Дуван богатый был: красных девок неизработанных, дочек бояровских пачками за косы связывали, парчу на ноги потные мотали, аки дерюгу, лошадей царьградским бархатом, черным, червленым и чермным покрывали, кому какой нравится, да еще благовонными маслами всякими, тоже заморскими, ромейскими, брызгали, для приятности, а сапоги свои смазные дегтярные чистым коровьим маслом мазали. Стены-козни каменные развалили-разрушили до камня до последнего, дабы неповадно никому было впредь отгораживаться от справедливейшей, Богом данной власти и от всевидящего, милостивейшего ясного ока хана-хакана, великого царя-каана Золотой Орды, да будет он жив, здоров и могуч, непобедимого и великолепного нашего батьки-Батыя.

Из камня, что от крепостных стен остался, приказано было выстроить две церкви, не в память о победе, а в память о наказании, да подновили храм Святой Софии, покрыли его тем самым рыжим золотом, каким коназ-отступник в мечтах своих дерзновенных думал отделать трон свой удельный, улусный, незаконный, противный Богу, не допустившему сие, а также замостили почти весь Хрещатик, чтоб всяк проходящий и проезжающий по тому камню помнил: не балуй супротив Царя! Власть его — безгранична. Власть его Богу угодна...

Тогда многие язычники-поганцы, вся нерусь из Орды крестилась — прямо в студеном Борисфене. Десяток наш Назара-багатура крестился почти весь. Первым сам Назар вошел, прямо в куяке чешуйчатом, с выхваченной из ножен сафьяновых саблею булатной, харалужной, сирийского закала, три раза окунулся с головою в мягкую, сладкую, волокнистую воду, всякий раз высоко поднимая кривой булат над бритой, крутой, с черным оселедцем головой и оставляя сталь сухой. Поп удивился: что ж ты, дескать, мил-человек, орудие свое не окрестишь? На что мудро ответствовал Назар-багатур: "Я согласен, бачка, выполнять Христовы заповеди, милы они сердцу моему, согласен жить по ним, но пусть меч мой иззубренный не знает ни пощады, ни сострадания, ни жалости, — на войне, бачка, это плохие советчики; теперь ему отвечать на удар ударом, ему творить святую месть и расправу, ему карать врагов — так что пусть меч остается покамест нехристем". Примеру его последовал весь наш десяток-юрт, а затем все нехристи-язычники из сотни, и вскоре вся нерусь в Орде крестилась именно так.

После победы и усмирения неразумных, после наказания достойного злодеев-зачинщиков пошли мы на Валахию с Мадьярией, за Венгерские горы, пополнив прежде ряды свои дружиной кыевской, а также многими охотниками досужими, до славы и серебра жадными. Нужно было наказать тех, кто бездумно-легкомысленно науськивал коназа кыевского, аки пса-сеголетка неразумного, супротив единоверцев и единокровцев, супротив Царя, Богом данного, а также богатого дувана ради. Прошли мы те страны легко наскрозь и наказали неразумных соседей знатно, но совсем не по-христиански — оставили развалины после себя да головешки, чтоб лет тридцать им, соседушкам, и в башку не приходило о себе напоминать как бы то ни было, даже с дружескими чувствами приставать.

На большом поле, за горами за Венгерскими, стыкнулись мы с тевтонами, в железные латы закованными, да с резвою мадьярской конницей — это, братцы, вам не валахи-вахлаки, шутили мы промеж себя, тут сурьезное дело. Куснули мы их стрелами сблизи из своих тугих самострелов, устроили им "хоровод", когда десяток за десятком, юрт за юртом проносится вдоль строя, осыпая стрелами калеными, да всё по кругу, по кругу, перед самым железным носом их бурой "свиньи", и мадьяры, которые как дети, увязались-таки за нами, а мы от них, вроде как в страхе, бечь во все лопатки, нам ведь того и надо было, а следом тронулась и железная тевтонская "свинья". Строй у них нарушился, рассыпался, смешались они, а мы и повернули тут, да и охватили их. То-то потеха началась: головы падали на землю раньше, чем мечи из рук, поле усеялось головами да шеломами, аки булыжниками, и комони наши, дикие, степные, спотыкались, не привыкшие к городским таким причудам, и кровь лилась, аки вода дождевая. Мадьяры дрогнули сразу, жидковаты на бой были завсегда, дрогнули и пустились во все тяжкие бечь-спасаться, кое-кто из наших удальцов увязались за ними, позарившись на комоней их резвых, машистых, мягкого, неслышного хода, — ну да многим из них все-таки удалось спастись; тевтоны же упрямые, на бой стойкие, изрублены были без пощады почти все. Рука тогда рубить-колоть уморилась.

После той победы, к вечеру, устроили мы пир на крови, прямо на поле брани, на поле нашей вящей славы: настлали на теплые еще трупы врагов доски, доспехи или что придется, покрыли их попонами, ели и пили, скользя и оступаясь в крови, и коршуны-стервятники кружили над нами, а по курганам древним, гуннским, хунгарским волки-переярки подвывали тоскливо, облизываясь и поскуливая, лисицы красно-бурые тявкали, ожидаючи, а мы говорили заздравные речи в честь вождя нашего, великого царя-каана батьки-Батыя, да будет он жив, здоров и могуч, и у многих руки были в засохшей крови, и своей, и чужой, и они мыли их винами сладкими, медами стоялыми венгерскими и выковыривали, выколупывали ножами подсаадашными, кинжалами кривыми хивинскими кровь ту черную из-под ногтей, и пели, и плясали, захмелевшие, и веселились всячески, кто как мог, да так веселились, куражились, зело бурно и буйно, что у пленных у некоторых волосы вставали дыбом или седели они в мгновение ока, ибо многие из наших во хмелю во диком, в пылу и крови победной, в кураже излишнем отведали человечины, зажаренной пленными рабами тут же на углях, и даже сравнивали во всеуслышанье — о, ужас! — кто отменнее в смысле вкуса, тевтон ли, мадьяр ли, или валах, ибо имели пагубную такую привычку, нажитую в долгих походах, когда неделями приходилось довольствоваться или вяленой тарпанятиной, или конской падалью, а когда уж припирало, то и — прости, Господи-человеколюбче! — то и человечиной, иной раз, каюсь, приходилось даже своих раненых, больных, а когда и здоровых по жребию пускать в братский котел, и пристрастившись этак, многие из наших не в силах были перебарывать ту пагубную, далеко не христианскую привычку, особливо во хмелю, — человечина-то, она сладкая!..

А над всеми нами, на кургане на крутом, полынном, сидел на троне золотом походном сам царь-каан, сидел в окружении эсаулов удалых, ярых в бою бояров, аки сокол ясный, который летает быстрой мыслью и в высоту, и в глубину, и в ширину легко и играючись, беспредельно. Не мешают ему ни горы высокие, ни реки бурные, ни моря пространные, ни пустыни безводные. Провидит он отдаленное, прозирает сокровенное, заглядывает в преждебывшее, проникает в будущее, шествует по лицу моря гладкому, входит в двери запечатанные. Очи его голубиные, крылья его орлиные, проворность у него оленья, дерзость и отвага — львиная, верность лебяжья, благодарность горлицына, незлобие ягненково, быстрота ястребиная, бодрость журавлиная. Тело его — алмаз самородный, драгоценный, щеки — яшма уральская, самоцветная, руки — смарагды точеные, глаза — сапфиры синие, индийские, борода — янтарь солнечный, варяжский. Над главою его златовласою, венцом увенчанною, аки семь эсаулов верных, летают-вьются семь птиц божиих: дух веры, дух власти, дух надежды, дух совета, дух прозрения, дух милосердия и дух самодержавия. Голос его — труба иерихонская, серебряная. Слово его — олово литое, закон для смертных. Движение указующего перста его — как молнии сверкание и земли трясение. Вот он — батька-Батый, владыка окоёма...

После того пира страшного дальше пошли мы совсем уже легко — целые народы в ужасе пред нами разбегались. Так шли мы всё на заход да на заход солнца без остановок и дошли этак до самого до Лазоревого Моря. Кабы не море — мы бы прошли и дальше. На берегу того теплого моря остановились дух перевести и пораскинуть мозгами. Знающие люди промеж нас басни баяли, что на той стороне моря, дескать, купается в роскоши будто бы сам Вечный Град, но мы не очень-то верили тем россказням — уж дюже бедная земля там, горы да камни, да сплошной песок родимый, не с чего тут взяться богачеству, среди таких неудобий. И как только народ проживает на убогой такой земле? Орда взволновалась, забурлила, зашумела, собрался круг, и в один час круг постановил: будя! И так всяческого дувана — цельные обозы на каждого последнего коновода, резвых мадьярских скакунов-аргамаков по три головы на брата, рабов и прочей разнообразной скотины — стада несметные, красных девок всех кровей — бери, не хочу! — и батька-Батый, великий царь-каан, да будет он жив, здоров и могуч, желание наше услыхал, гласу своего народа внял и велел, наимудрейший и наисправедливейший, выкинуть у шатра своего царского, шелкового, парчой крытого, заветный треххвостый бунчук, знак победного скончания похода, и мы повернули назад, домой, рассказывать о том детям своим и внукам и в славе и почестях купаться.

* * *

Поезд несет меня с сырого севера на родимый юг. Он несет меня, полупьяного, с того очень важного симпозиума-банкета, который, как говорилось перед тем, перевернет, рассечет мир, во всяком случае мир исторический. Ибо там звучали такие убийственные, такие еретические, на взгляд историка, слова, которые нельзя, невозможно оставить без внимания. Доклад известного академика, при одном упоминании имени которого историки-ортодоксы буквально приходят в бешенство, потряс и меня. Выставив острую бородку, академик вопрошал с трибуны:

"Странно, почему-то монгольская так называемая экономика пострадала от "военных авантюр Чингисхана", как пишет об этом один ученый монгол, и пострадала так основательно, что аж на пять веков исчезла совсем, вплоть до века двадцатого. А вот экономики Испании, Голландии, Англии и других стран-завоевательниц обеспечивали заокеанские авантюры своих правителей в течение четырех столетий, и почему-то не только от этого не пострадали, а наоборот — расцвели бурным цветом, ибо успешная война была всегда самым лучшим бизнесом. Тут же все наоборот. Не правда ли, странно?"

Я был на том симпозиуме-банкете с женщиной, которая потом провожала на вокзале и которую в Москве считают моей женой, у которой я живу, когда приезжаю в Москву, и которая собирала меня в дорогу.

И вот поезд несет меня домой, где уже с вечера ждет другая, которую друзья и близкие тоже считают моей женой. И это длится долгие годы, и похоже, конца этому не предвидится. Друзья завидуют: хорошо, дескать, устроился; враги злословят: татарин, азиат, развел, понимаешь, гарем, и куда только власти смотрят, и о чем эти бабы несчастные думают?! Ну, власти у нас смотрят известно куда, а что касается баб — так вы спросите у них, несчастные ли они?.. Их это вроде как не беспокоит. И даже вроде как устраивает такое положение дел. Во всяком случае, они таких вопросов не поднимали — зачем их поднимать, эти глупые, неразрешимые вопросы.

"...Давно известно, что всякая история — это собрание всевозможных мифов. Русской истории это касается в особенности. Сколько раз, уже на нашей памяти, история перекраивалась, перекрашивалась, в ней менялись не только векторы, — говорил этот академик-математик, — но порой менялись и сами полюса. Причем не один раз в течение всего только одного столетия. И это нормально... Ибо такова человеческая сущность и таково назначение истории — обслуживать правящий режим. Но удивительное дело: всякий народ выбирает для своей истории мифы погероичней, поблагородней, со временем всякий затесавшийся "негатив" замалчивается, а "позитив" всячески выпячивается, у нас же почему-то всё наоборот. Мы всё никак не можем расстаться с этим грязным немецким измышлением о трехсотлетнем рабстве, придуманном и навязанном нам Миллерами, Шлёцерами и прочими иноземцами, которые писали русскую историю и против которых гневно выступал Ломоносов. Ну вот не хочется нам быть вольными, воинственными азиатами, хочется быть порабощенными, несчастными, униженными, но европейцами!.."

* * *

У меня и в той, пригрезившейся жизни, тоже было несколько жен. Одна была рыжеволоса, как батька наш Батый, да будет он жив, здоров и могуч, Марийкой звали, ромейка, я взял ее на саблю как военную добычу-дуван в какой-то крепости, не доходя до Буды-города, на берегу широкой реки с названьем Истр (там еще груши в каждом дворе росли — вот такие огромные груши, с кулак!).

Эх, и девка была — огонь! Прямо хоть и не воюй, а с нею только и прохлаждайся. И где только, когда только научилась всяким неслыханным амурным премудростям?.. Я страшно ревновал ее к прошлому, к "учителям" ее бесстыдным, два раза даже сёк плетью — под горячую руку. Она же твердила: только со мной счастлива, на край света готова, отрекаясь от прошлого своего гадкого, вроде как и не было его. Она за мной в обозе ездила весь поход, пока та, вторая, точнее, первая, "старшая" жена дома ждала с дитем. С Марийкой я забывал обо всем на свете — год мелькнул, как день один.

Но не всем по сердцу была она. Назар-багатур хмурил свои сизые брови. Ты что, спрашивал, не знаешь разве, что все беды-несчастья на свете от баб? Кто красуется как обезьяна? Болтает и велеречит, как сорока? Мудрствует, как идол; осязает, как преисподний крот; щупает все, как безокий; гордится, как безумный; изменяется, как месяц на небе; беспокоится, как нечистый; плетет сети, как паучина; трепещет, как осина; алчен, как пес; жаден, как водяная болезнь; лукав, как змий; ласков, как тигр; постоянен, как море; верен, как ветер; надежен, как весенний лед; рассыпчив, как сухой прах; исчезает, как сон...

Я пропускал его слова мимо ушей — мало ли что взбредет на ум старому одинцу. Обнесло его женской лаской, бездонной и беспредельной, как теплое, нежное море полуденное, вот и завидует чужому счастью. Я-то знал, что это далеко не так. Ах, Марийка!

По-нашему гутарить выучилась она на удивление быстро. Особенно ругаться... Через месяц-два вовсю лопотала, конину-тарпанятину ела, вяленную под попоной, кумыс пила и кровь лошадью из жилы на шее употребляла. В шароварах атласных щеголяла, будто и родилась в них, ругалась посармА, по-сарматски, похлеще самого сотника нашего, матерщиника-посарОмщика страшного Котяна, — он лишь смеялся, довольный, видя, что она не понимает значения произносимых ею слов. Ах, что за девка была! Просто огонь греческий. Она-то и поведала, какой наводит на них ужас Орда-войско, гривастые наши буланые и соловые приземистые кони-комони степные, лохматые наши бараньи, белые, да волчьи-бирючьи, серые шапки-папахи невиданные; нетупящиеся наши, кривые как месяц сабли-джигурды булатные, копья-пики наши, сулицы лавролистые харалужные, с бунчуками-чёлками на концах. Мы для них, для греков, для ромеев, — бич Божий. Исчадия ада-тартара. Они называют нас "Мегалион тартар", что значит — "Множество из преисподней". "Ордэ" же по-ихнему — "союз". А еще зовут Великой Скуфью, русь-борусью, козарами-хозарами, а также моголами и тартарами. Да пусть хоть горшками называют...

Наш юрт однажды сено заготавливал, и прихватили нас валахи, сучьи дети, которые пятеро одного не боятся, их и было как раз впятеро против нас, и пришлось драпать во все лопатки, только ошметки из-под копыт через головы летели, скакали мы и час, и два, и три. Кони-комони наши запалились, вот-вот падут, и стал я отставать со своей Марийкой — она как раз со мною напросилась, как назло. Цыганистый десятник, из берендеев диких, Назар-багатур тоже отстал с нами и орал, брызгая слюной, кровавой от потрескавшихся губ: "Брось девку! Брось! Новую найдешь!" Нет, не брошу, твердил я. "Ежели жалко отдавать — сруби девку, и дело с концом! Не можешь — давай я сам!" Послал я его посармА, да по матушке. Осерчал он, сверканул желтыми белками из-под шлема легкого, миссюрки кольчужной, хлестанул коня плетью и, звеня чешуйчатым куяком, скрылся из виду. Остались мы с Марийкой один на один со степью чужой да с небом, где чужой, глухой до нас Бог сидит. Одна надёжа — на верных степных коней буланых, на десницу крепкую, да на саблю вострую, булатную, харалужную, в полторы руки, длинножалую, заветную, убойную, с расширением на конце лезвия, что называется — елмань. Валахи растянулись на полверсты, ближние настигали, приближались, гремя тяжелыми громоздкими бригандинами, да грубыми карацинами, которые я бы и даром не взял. Сбросил я им свои переметные сумы с добром, и на какое-то время удалось оторваться, запутать следы, и на минутном привале Марийка попросила — потребовала! — приголубить ее напоследок, да так, чтоб в глазах потемнело, и взяла с меня клятву жаркую, сиюминутную, страшную: коль не удастся уйти нам — чтоб срубил бы ей головушку буйную, прекрасную, незадачливую, чтобы кудри ее златовласые никому б не пришлось ласкать-расчесывать, кроме тебя, голубь мой ясный. Срублю! — успокоил я, радостный, куражливый от таких ее слов сладких, и мы опять помчались, шибче ветра полетели на взмыленных, на борзых своих конях, готовых вот-вот свалиться в пыль степную, полынную, но пока не падавших...

Валахи, сучьи дети, нашли-оглядели нас и опять настигать стали. Правда, теперь их было уже гораздо меньше, часть где-то отстала. Лошади у их были резвее, машистей наших, они неумолимо приближались. Раза два уже подходили совсем близко, на бросок аркана, кричали весело "КУдла! КУдла!" — блестя бело-кипенными зубами, звеня плохими своими кольчугами-карацинами, пластинчатыми, клепанными бригандинами ромейской работы, самыми дурными, какие только бывают, метали арканы волосяные, да Господь проносил, миловал, а может, бросали неумело, один раз всего только аркан сбил красный яловец, хной крашенный, с моего чичака железного. Из луков же, из тугих самострелов, не стреляли, то ли не умели на ходу стрелять, то ли живьем им захотелось, загребтелось нас взяти...

Но вот на наше счастье впереди засинел лес, и наши взмыленные, загнанные кони-комони приободрились, заржали обрадованно, шибче пошли в намет, и мы опять оторвались и со всего маху влетели на узкую извилистую лесную тропу-сакму. Тут только друг за другом, никак иначе, особо не разгонишься. Пропустил я Марийку вперед, а сам вынул из карманов десятка два железных шипов-ежиков, чесноков, репьев кованных, по-разному их называют, но только как ни кинь их, они всякий раз острием вверх становятся. Всю погоню терпел, не бросал, даже когда арканы рядом по-змеиному шелестели-шипели, стерпел и тогда, ждал такого вот, удобного, верного случая. Сыпанул я кованых подарочков для их лошадок, для нежных их копыток, и слышно было сквозь кусты, как жалобно, по-жеребячьи заржали их одры, стало быть, подарочки мои дошли по назначению. Что за гвалт поднялся, что за ругань! Для уха ж моего — музыка! Похоже, всего один всадник и проскочил невредимым, себе на беду — вон, мелькает за кустами красная его епанча. Больше, кажись, никого. Ну что ж! Как там учили-то?.. Сбросил на ходу лишнее Марийке, чтоб не мешалось, резко развернул своего буланого — хороший конек у меня тогда был, все понимал, как человек, — приосадил его на задние ноги за кустом за ракитовым, и когда валах подлетел, как молодой глупый пес-сеголеток, я прянул на него из засады, подал ему под его копие свой щит червленый, миндалевидный, с умбоном, бляхой железной в середине, жало копья скользнуло в сторону с умбона, и в один удар я сбрил звонкой харалужной саблей своею с плеч долой его песью, дурную башку, из которой брызнуло клюквенным киселем, шелом с наушами, легкий, бармица кольчужная, в кусты полетел, а голова вон запрыгала, милая, по зеленой по травушке, поливая ее, муравушку, влагой теплою, запрыгала как мяч тряпичный, недоуменно-растерянно хлопая карими глазами...

Ха-ароший после него коник достался, после валаха того дурного, не конь, а прямо сокол быстролетный. Кольчужка ледащая у него была, незнатная, ременного скрепления, ярыка, даже смотреть не стоило, а вот конь — просто волчище иноходный, машистый. Марийке подарил его, милой своей любушке, нехай, думал, тешится, сладкая моя. Да только недолго пришлось потешиться-покататься ей на том конике-соколике, на волке-бирюке иноходном, машистом, недолго пришлось полетать на том чудном аргамаке с мягким, неслышным ходом, — через неделю начались схватки, случился выкидыш, а потом зачахла, зачахла девка, да и померла. Эх, Марийка, Марийка! Как горевал я, любушка моя! Как убивался!..

* * *

Из Москвы меня провожала жена с сыном, а встречать будет жена с дочерью. Будет ласкать меня, соскучившись, и осторожно расспрашивать, как там встречали да чем угощали. Всё было хорошо! — буду отвечать-отмахиваться. Женщину ведь только повадь, только начни отчитываться перед нею... Еще чего! По паспорту я — холост. Мужчина должен быть свободен. Хотя бы формально. Хотя бы чисто внешне. Хотя бы в мечтах или снах. Иначе можно ставить крест на себе. На своих претензиях и амбициях. И аргамак-иноходец, одер дерзкий быстренько превращается в заезженную клячу, в глазах пропадает блеск, они становятся печальны и невыразительны и никого уж ни на что не вдохновляют. А потом удивляются: откуда такое количество алкашей и импотентов? Нынешняя жизнь искореняет прежде всего мужское начало, превращая мужчину в раба обстоятельств, в заложника условностей, которые выдумывают наши всевозможные "учителя духовности", все эти желтолицые ханжи-непротивленцы, перманентные неудачники...

У всех моих предков и по отцовской, и по материнской линии было по две, по три семьи: прадед, уходя в город в извоз, каждую зиму жил в своей городской семье и даже с обеими женами был венчан; дед, будучи председателем колхоза, который включал в себя два соседних хутора, на обоих хуторах имел по семье; другой дед, по материнской линии, систематически уезжал на Северный Урал на полгода, на сезонные заработки, и тоже имел там семью. Обо всех этих шашнях все знали или догадывались, но никому из детей не взбредало на ум порицать за то родителей.

"Живи сейчас, живи, как любо душе, ни о чем не жалкуй, завтрева может не быть, поэтому живи каждый день, как последний", — говаривал, бывало, прадед. Он умер в семьдесят четвертом, в возрасте девяносто четырех лет, пережив трех жен, последнее время он глядел на окружавшую его жизнь — на разводы, на аборты, на короткие юбки — и качал головой; не раз ворчал, что все беды-неприятности от баб-бесконвойниц, что раньше, как и тысячу лет до нас, с женщинами общались посредством трех команд: "геть, баба!", "гайда, баба!" и "цыц, баба!" — и всё было в порядке, особливо с ростом народонаселения, а теперь, тьфу, глаза б не глядели! — шамкал старый коммунист, бывший на двух съездах в двадцать пятом году, где гневно осуждал Троцкого за левый уклон. Дед был легендарный, лично знал Калинина, и даже со Сталиным за ручку здоровкался...

Задорно выставив острую калининскую бородку, академик говорил с кафедры:

"...Странно, почему-то монгольский народ до того деградировал после ухода из родных степей батыров-завоевателей, как это трактует Л.Н. Гумилев, что даже утратил письменность, растерял элементарную культуру, и почему-то в Монголию ни один из батыров не вернулся, не прислал родным ни копейки денег, не прислал от щедрот ни одного раба, ни русского, к примеру, ни китайца (в отличие, скажем, от Италии, где рабов, вследствие постоянных успешных войн, было так много, что они со временем даже изменили внешность и менталитет жителей Апеннинского полуострова); почему-то отток батыров на запад был столь велик и стремителен, что оставшиеся монголы очень быстро превратились в самых примитивных скотоводов, забывших письменность, культуру, свою "великую" историю и даже то, что они — монголы. А вот Испания, Голландия и Англия по триста-четыреста лет, в течение десяти поколений, посылали и посылали на "военные авантюры" своих лучших идальго и джентльменов во все концы света, и народы этих стран ничуть от такого оттока пассионариев не выродились. Англосакс и через тысячу лет — англосакс; немец — он и в Казахстане немец и не стал похож на казаха, а испанец — на негра или индейца. И почему-то Индия говорит по-английски, а Латинская Америка по-испански, а не наоборот. Да и нынешние американцы что-то не спешат учить русский язык, или, к примеру, сербский... Ведь не дело победителей учить язык побежденных. Но вот ярлыки на улусные княжения, выдаваемые царем в Орде, почему-то все написаны по-русски. Странно, не правда ли?"

* * *

"Старшую" жену я тоже взял на саблю. Она тоже была военной добычей-дуваном. Эта была черной, как южная ночь. И такая же дикая и строптивая, как те черные горы, где я ее добыл. Царапалась и кусалась цельную неделю. Но только еще слаще казалась моя власть над нею. Ух и натешился — как кот на масленицу. Дело молодое... Но через неделю надоела эта канитель. Руки, как у куриного вора, подраны, рожа расцарапана да в синяках, как у распоследнего пьяницы-бражника из кружала похмельного, придорожного. Пора бы уж и лаской отвечать на ласку, в самом-то деле. А она чуть было глаз не выдрала, сука такая. Надоело! Посадил ее на клячу серую, отвез за реку, сыпанул горсть серебра да охапку крЫнов, лилий степных, бросил на память, и показал в сторону юга ее желанного, в сторону гор ее родимых. Геть, кыыс, домой. Кавказ, кыыс! Ожег кобылу камчой сыромятною и посмотрел вослед — только пыль поднялась.

Но через пару дней воротилась. Нашла по набитой в траве сакме. Воротилась, как побитая собака. Как нашкодившая кошка, пришла. Совсем другой воротилась. Видно, много думала эти дни. Потому и воротилась — с букетом высохших крЫнов. Будто подменили ее. Геть, кыыс! Кавказ! В ноги кинулась. И ну сапоги мои юхтевые, дегтярные, безкаблучные, гутулы мои телячьи целовать. Образумилась! Эка невидаль! А мы ее — плеточкой, плеточкой шелковой, тройчаточкой, да как собаку бродячую, непослушную, гулёвую, дома свово не знающую, да по задику по роскошному, на отлете который, петушком, да по спинке по гибкой, по кошачьей, собольей, да по ручкам по белым, нежным, что как крылушки у лебедушки, да по щечкам пушистым, румяным, аки бочок у яблока персиянского, да по всему, по чему попадало, по лядвеям сдобным, по икрам упругим, да с оттягом, с оттягом, да со сладким удовольствием. Бил да все показывал в сторону юга, в сторону Кавказа ее родимого: геть, кыыс, до хаты! Не уходила. Выла, визжала от боли, а терпела. Терпела, сучка (правда, я и бил несильно), слезы из глаз черных прекрасных так и текли, струились, взгляд мой строгий-престрогий ловила и улыбалась, кошка черная, строптивая, вельми гордая. День цельный по жаре да по зною, да по пыли, по траве по жесткой, по ковыльной бежала, держась за стремя звончатое, в глаза заглядывая, показывая кротость овечью, собачью демонстрируя преданность, снося безропотно любое мое самодурство. А уж я-то себя показал! Ребята подначивали: поучи, Ваньша, поучи бабу-дуру, шелковая будет, золотая будет, поучи, только милей будет, только дороже станет, аки сосуд драгоценный с камением самоцветным. Я и учил... Она и другой день бежала у стремени стального, взгляд мой неприступный ловила. Ребята из сотни жалковать уж стали, мол, не нужна девка, так отдай кому-нито, чего ж здря забижать-то?! Так и убьешь, не ровен час. Цыц, огрызался; не ваше дело, окорачивал. Мой дуван, что хочу, то ворочу, хучь и убью — вам-то что до нее, до нехристя, ни души, ни ангела-хранителя не имеет, все равно как скотина бессловесная. А хучь бы и скотина — всё одно жалко. Ай ты бусурман поганый? Ай душегуб, разбойник-драпека без креста с Муравского шляху? Отдал бы кому-нито. Да! Держи карман шире. Какой же лев отдаст свою добычу?..

* * *

"...Странно, оказалось, что походы Чингисхана описаны во всех подробностях на забытых монгольских наречиях, — рубил академик узкой ладонью, как саблей харалужной, — с использованием нескольких алфавитов, а вот ярлыки на удельные княжения, повторяю, писались в Золотой Орде почему-то по-русски. И что-то уж очень быстро, почти молниеносно, завоеватели забыли напрочь свой язык и растворились среди побежденных народов, причем в течение одного поколения, да так основательно растворились, что от великой орды-завоевательницы ничего не осталось, даже языкового следа. В русском языке (особенно в южнорусском) много тюркизмов, от монгольского же, который относится к маньчжурско-тунгусской группе языков, не осталось ни-че-го, ни одного слова, даже ни одного корня. И что-то калмыки, буряты и казахи, живя среди русских не одно столетие, что-то не спешат растворяться, — даже и не смешиваются, за редким-редким исключением.

Так к чему же было открывать и описывать Монголию Пржевальскому и Грум-Гржимайло, положившим свои жизни ради этой пустынной местности, где не оказалось даже отдаленных признаков цивилизации, хотя бы примитивной государственности, а население не осознавало себя народом, даже не догадывалось, что они — монголы, великие завоеватели, называя себя в каждом становище по-своему, даже отдаленно на "монгола" не похоже, — к чему нужно было делать это, если о Монголии, как оказалось, было написано больше, чем о Риме времен Цезаря. Кстати, о Цезаре. Интересно, а пошли бы за Цезарем его железные легионы, даже любимый, привилегированный десятый, если б он был похож на китайца или японца? А Бонапарт стал бы Наполеоном, если б был, к примеру, алжирцем? Или негром? А вот за Чингисханом и Тамерланом шли их узкоглазые и по-монгольски безбородые тумены, несмотря на то, что деятели те были вылитые европеоиды, рыжебородые и светлоглазые. Странно, не правда ли? Ведь даже Сталина всюду изображали похожим не на грузина, а на породистого русского барина..."

* * *

Вечером оттаял, отлегло, отмякло сердце каменное мое, позволил девке горской, строптивой, неблагодарной, гордой, снять с меня сапоги пыльные да тягилей стеганый, нарамки, наплечки кожаные, доверил сварить саламату гречневую с бараниной вяленой. Сварила мне наособицу, от всего юрта нашего отдельно, поел, рыгнул и растянулся на кошме. Она нежно сняла с меня широкий охабень со стоячим кобеняком собольим, она сняла с меня красную епанчу с позументами. Она поднесла мне на руках смуглых вытянутых густого хмельного студеного ромейского вина, а потом меда стоялого венгерского, она называла, воркуя, как голубка-горлица, "батыром-багатуром", называла, коверкая слова, коханым господином, лЮбым называла, и глаза ее черные, продолговатые, миндалевидные, как щиты наши победные, чУдные глаза ее источали нежность, они истекали такой тоской-тугой, такой ярь-любовью, как бывают очи у молодой стоялой кобылицы по весне, когда степь опростается от снега и цветут нежные крЫны, и распускаются алые маки, и когда воздух звенит от свежести, словно голубое веницейское стекло... Ах! Она обцеловала всю мою белую, широкую, сметанную грудь под красной шелковой, струящейся вышитой рубахой, она слезьми смочила, а волосами черными волнистыми распущенными роскошными своими косами обтерла, губами пухлыми, алыми, маковыми, налитыми сняла всю пыль дорожную, степную, меловую, полынную с тела моего дородного, могутного, мужчинского. И воспылало сердце мое от такой ласки и неги ответным чувством, и растаяло, расслабло, рассолодело совсем сердце мое, и обида прошла, пропала, и простил я ей свирепость ее и строптивость, и ланиты ободранные, и синяки от зубов на раменах, и погладил ее по голове, как собаку верную, по чудной, по маленькой, по прекрасной, сухонькой головке погладил, что как у породистой ахалтекинской кобылы, и улыбнулся, и сказал ей ласковое слово: "Якши, кыыс! Подь-ка сюды, баба!" И коснулся, провел по чреслам ее пышным, обнял за талию осиную, ждущую господинской руки...