Владимир Бондаренко НЕНАСЫТНОЕ ВРЕМЯ УМИРАНИЯ (О поэзии Геннадия РУСАКОВА)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Владимир Бондаренко НЕНАСЫТНОЕ ВРЕМЯ УМИРАНИЯ (О поэзии Геннадия РУСАКОВА)

Тему эту — ненасытного времени умирания — начала еще при жизни сама любимая. Взяла, и написала в своих стихах:

Обронила два пера,

Пролетая, галка.

Жалко было умирать,

Невозможно жалко.

Не возьмешь туда с собой

Галочьих дарений,

Ни водицы дождевой,

Ни стихотворений…

А ей бы еще, поэтессе и любимой женщине поэта, провидице дождя и солнечного света, жить и жить, писать и писать, любить и любить. Надо же было такому счастью случиться: жить с милым в любви и согласии, растить дочку, писать чудесные стихи. Кому могло мешать такое счастье? Кто мог его остановить? Время их жизни? Кто переводит время жизни во время смерти? И уже нет ничего у любимой, нет самой любимой… Осталась дочь Маша, остались стихи Людмилы:

И, точно роща, с полями сойдусь.

Стану землей

Под названием Русь…

Вернее, маленькой частичкой этой земли, этого праха. Что же делать, куда после её смерти деваться её любимому, с которым тридцать лет прожила душа в душу, с которым слилась воедино и в ненасытной любви, и в творчестве, и в понимании мира?

А еще этот реальный, заполнивший все уши и всю душу, всю память поэта до конца дней его , крик, когда увозили любимую в больницу: "Мне Гену, дайте Гену!". Крик, может быть, и перевернувший навсегда всё его сознание, крик, раздвоивший его пополам, на две судьбы, которые потом так и шли — параллельно.

Одна судьба — это его продолжающаяся жизнь профессионального переводчика ООН, МИД и других высоких инстанций, жизнь отца маленькой Маши, а потом еще и сына, судьба новой семьи. О ней мне говорить почти и не придется.

А вот вторая судьба — судьба ненасытной жажды умирания вослед любимой, судьба сближения с неведомым доселе Всевышним, сближения со злобой, с отчаянием, с отталкиванием. Эта судьба и стала темой книги Геннадия Русакова "Разговоры с богом"

Страшная-страшная, длинная-длинная,

Жизнь моя ходит за мной…

Эта вторая судьба дала России совсем нового поэта Геннадия Русакова. Ушел в тень, растворился поэт-эрудит, автор уже многих книг, замеченный еще в молодые годы и Виктором Астафьевым, и Арсением Тарковским, блестяще соединяющий темы высокой культуры, сюжеты из античных времен и темы уличной подворотни, беспризорничества, отшельничества.

Ещё один подранок войны. Из того трагического, но великого поколения детей 1937 года, давшего России великое множество талантов. Его тихая, хотя и темпераментная поэзия получала высокую оценку у критики, но шла как бы по касательной и во времени, и в его собственной жизни. Скорее, она была его личной поэзией, при всех неоднократных выходах поэта на события его эпохи. Его книги "Длина дыхания", "Время птицы", "Оклик" несли свою музыку, свою горячность запала, свою социальность, но не становились знаками, вехами самого времени.

Такой вехой в русской литературе стала книга Геннадия Русакова "Разговоры с богом".

И надо же, какой страшной ценой получил поэт право на свою веху в литературе?

Ценой смерти любимой. Ценой дерзкого вызова Богу, позволившему свершиться этой смерти…

Неужто ты завидовал нам, боже —

Таким счастливым, без тебя, вдвоем?

Но ты же всюду, ты одно и то же,

Что свет и тень, пространство и объем!..

Он сам говорит в интервью: "Зачем же отнимать? Не для того же, чтобы я писал стихи. Слишком иезуитская плата за них!.." Я не знаю, потоком ли шли у поэта его новые трагические строчки, или же он вдруг выпадал из времени и как бы возвращался к любимой, спустя годы, спустя многие годы. Это было особое время его умирания. Даже, если это и был поток, то некоего прерывистого сознания, депрессивной сумрачной энергетики, выбрасывающий Геннадия Русакова в течение десяти лет в иное пространство, где он вновь и вновь задавал Богу свои вопросы, бросал свой приговор, смирялся и вновь, забыв обо всём, требовал объяснений, в конце концов, требовал собственной смерти. Он нарушал и каноны поэзии, и каноны христианства, всё сразу, он написал свою книгу "Разговоры с богом".

Думаю, Бог его поймет, ибо это одна из самых сильных христианских книг в русской поэзии, завершающее событие как бы еще продолжавшегося ХХ века.

Спит в земле моя защита…

Ни к чему мне этот век.

Тихо-тихо сеет сито.

Ну и ладно. Жизнь прожита.

И назавтра стает снег.

Этот бывший детдомовец и сирота, бывший суворовец и прекрасный переводчик, познавший с детства всю грязь мира, еле выживший, а позже обретший своё счастье в жене, в дочке, в работе, объездивший вместе с женой многие страны, о которых только мечтали его сверстники, не прошел, не мог пройти и мимо крушения его страны, его империи. Его как бы дважды ударили с размаху головой о бетонную стену. И новые трагические стихи сошлись вместе: смерть жены и смерть державы. Имперский поэт не предает своей империи. Любимый не хочет забыть о своей любимой. Критик Сергей Чупринин явно не прав, выводя поэта за пределы гражданственности и государственности. Даже в самых трагических строчках, в его грустных элегиях Русаков неотделим от своей земли и своей державы. Он сам понимает неразрывность своих трагедий: "А потом — это совпало с рушащимся миром и внутри меня, и вне. Вдруг у меня не стало страны. Я, как и многие, жил гордым чувством принадлежности к одной шестой мира. Мы были готовы, что всё будет меняться, но не так же хамски, не так зловеще…"

Имперской нежностью мне стискивает грудь -

Я тоже по земле ходил державным шагом.

Ах, этот шёлковый, бухарский этот путь,

И ветер Юрмалы с напругом и оттягом!

Я малой малостью на свете не владел,

Но жалко общности… Земли всегда хватало.

Переточилась нить и близится предел

Единству языка и рыхлого металла.

Прощай, империя. Я выучусь стареть.

Мне хватит кривизны московского ампира.

Но как же я любил твоих оркестров медь!

Как называл тебя: "Моя шестая мира!"

С Людмилой Копыловой он познакомился, учась в Литературном институте. Это, как я понимаю, была его главная удача в жизни. Впрочем, и Людмила нашла свое счастье. Так бы и жить дальше долго и счастливо, растить детей, затем внуков, и умереть в один день. Творить сказку в нашей всегда нелегкой жизни. Об этом соблазне повторения мечтается поэту и поныне :

Любимая, мы долго будем жить.

Потом умрем, но вместе и не скоро.

И скажем, где нас рядом положить —

Там, где тебя зарыли, у забора…

Читатель обратит внимание, как с мрачной, могильной тяжестью переворачивает последняя строка легкость и воздушность всех предыдущих?

Что это за книга, которая пишется, словно на исповеди, но при этом дерзка, как манифест бунтаря? И как вообще можно было так долго, годами, писать такую трагическую книгу умирания? Не литературная ли это игра, когда и смерть становится важной поэтической темой с бесчисленными отступлениями? Геннадий Русаков вдруг обрел новое высшее качество своей поэзии и решил не отступать от заданной темы?

Отмучилась. Ушла. Освободилась.

Нательный крест забыла на столе.

Неужто смерть и впрямь у бога — милость,

Оставленная лучшим на земле?

И такие строчки пишутся уже спустя почти десять лет после смерти. Или по-прежнему болит душа? Или некое поэтическое ролевое поведение, определяемое первыми же главами? Блестящее использование трагического опыта жизни в своей поэтохронике? Не думаю.

После смерти своей жены Людмилы Копыловой, он потерял для себя всякий смысл, всякий вкус, лет пять вообще ничего не писал — какая уж тут литературная игра в умирание. Всё переживалось с предельной искренностью. И вдруг пришла идея разговоров с Богом, как с собеседником, который должен его понять, должен объяснить.

Книга, в отличие от многих, ныне выходящих в свет, написана всерьез, исключая правила искусной модернистской игры. Это не некий текст, построенный со знанием законов поэтики. Это слова ужаса и любви, слова сострадания и гнева. Какая-то великая сила внутренней депрессии двигала сюжет книги, переполняя её главы. Через годы, через катастрофы страны, через ненасытное время умирания.

Добей меня, мой милосердный бог!

Я так живуч, прости меня за это…

Я сам хотел, но вышел — и не смог:

На мне, творец, рука твоя и мета…

Сам хотел уйти из жизни и не смог, а потому столь дерзок и откровенен, а потому сам напрашивается — "и доказни…" А казни всё нет и нет, а жизнь всё больней и больней. Это уже разговоры с Богом не только несчастного, убитого горем и трагедией человека, но и неудавшегося самоубийцы, а потому — заведомо грешника, которому и терять, видно, уже нечего. А может быть, это еще одна ярчайшая попытка нового самоубийства? Через такую недопустимую вольность в разговоре с Богом, чтобы Всевышний не вытерпел и сбросил его поскорее в долину Ада? Ибо, если Господь допустил не только смерть любимой, но и крушение всего державного, общественного пространства, окружавшего поэта всю жизнь, значит, если Бог и есть, то должен держать за всё это ответ?

А где моя страна? Развеяна осотом.

А где моя любовь? Рябиной проросла.

Я тоже уплыву вослед за утлым флотом

Кузнечиков моих из легкого стекла…

Жили-были два природных поэта. Два чудных мастера, чувствующих дыхание каждой травинки и восторг и ужас перед любым изысканным словом. Знающих жизнь улицы и ценящих величие прошлого. И вот одного не стало. Как им теперь вновь воссоединиться? И где? И кто поможет?

Я не сумел. Не выручил. Не спас.

Не отогрел родное тело телом.

Не умер в тот закаменелый час,

В том воздухе, уже окоченелом.

Он сам себе назначил время умирания, и в книге своей как бы ведет хронику своей будущей смерти. Ему отвратительно само время распада, в котором вдруг ему одному выпало жить. В стране и без их трагедии хватает всякого бесчинства, у поэта уже нет сил на сопротивление, он уходит прочь… Он продолжает жизнь по привычке, но это уже не та жизнь, не в той стране, которая ему была так дорога.

Как умирает отчая страна!

В каком бесстыдстве, нищете и блуде!

Она была навеки мне дана.

Но истончилась. Кончилась. Не будет.

Куда же теперь идти, где найти виновника, или хотя бы ответственного за всё происходящее? И вот сначала у Геннадия Русакова просыпается вера в Бога, признание Его существования. Следом за верой в Него приходит и еще большее ожесточение на Него. И вот рождаются обжигающие, неправедные слова:

У, злобный бог, не отводи глаза!

Скажи — за что? За что, творец неправый?

Своих не бьют, их предавать нельзя —

Я был твоей опорой и державой!...

Былое неверие детдомовца и суворовца, работника МИД и члена КПСС переходит в признание существования Бога, но поэт не может ему простить такой жестокой и внезапной смерти своей жены. Он не понимает, почему на слабых и бесправных поднимают руку? Он жаждет справедливости от Бога.

Любимой больше нет — сожгите этот дом!

Закройте мне глаза — мне горе ломит веки!

Болит моя беда и клычет над гнездом.

И ангелы летят мостить телами реки…

Вера в Бога сочетается у поэта с неким ужасом перед Ним. Далее ужас приводит прошедшего с детства через лихие страдания, стойкого и верного рыцаря любви к прямой борьбе с этим ужасом. Он начинает свою усталую, обреченную, безысходную борьбу с Ним, как с равным себе сотоварищем. Начинает свой "разговор с богом". Вызывая гнев Его уже обращением к Нему с маленькой буквы, которое тем ужаснее, чем истиннее вера самого поэта в Его существование. Одно дело — маленькая буква в книгах атеистов, там и греха-то нет, грех в самом неверии. Другое дело — явная истовая вера во Всевышнего, заметная по всему пространству книги, и как высшая дерзость, — обращение с маленькой буквы, этим уже наказывая и себя и Его за всё случившееся. Но как трудно дается поэту эта маленькая буква, как жестоко бьет она по нему самому…

Творец, меня обстала злоба дня

И я давлюсь харкотиною слога.

Ты совершил, тебе не до меня,

Но даже я — нелепый сколок бога…

В книге три главных героя — сам поэт Геннадий Русаков, его любимая Людмила Копылова и бог с маленькой буквы. Ответчик за всё произошедшее… Книга и тяжела для любого чтения и одновременно легка, ибо вызывает на искреннее сопереживание с автором. С ней постоянно споришь, но думаю, что так же с ней постоянно спорит сам автор. Одними стихами опровергая другие, то смиряясь и прося прощения, то вновь по-детдомовски дерзко гордясь своим непослушанием и отречением. Но все-таки больнее всего бьют строки, посвященные случившейся трагедии, строки, вынутые из самой жизни. И тогда книга вызывает боль, которой иногда становится слишком много:

Она кричит и держится за стену,

Дверную ручку неумело рвет.

Она кричит: "Мне Гену! Дайте Гену!"—

И на горячем облаке плывёт.

Я ухожу. И лишь дрожат колени,

Когда за домом — выкрик в стороне.

И три сестры в приемном отделеньи,

Плеща крылами, тянутся ко мне.

И ты, владыка, это ей назначил?

Ты присудил? Ты обобрал меня?

А я тебе почти что верить начал…

И отхожу, спокойно прокляня.

Мне эти строчки напоминают кузнецовские, такие же дерзкие: "Отец,— кричу,— ты не принес нам счастья,/ Мать в ужасе мне закрывает рот…". Здесь всё конкретно, Русаков всегда крепок в детали. Но реальная конкретика события или факта в трагическом, почти античном обрамлении вырастает до самой высокой эпики.

Чем дальше жить поэту, что может стать хоть каким-то выходом в его жизни? Прежде всего сами стихи. Стихами, как личной исповедью, стихами, как своим ответом на все жестокости мира он спасается от жестокой жизни.. Может быть, мы сами — такие, заслужили всё это зло? А кто эти мы? Да мы же — русские…

Никто не писал о глубинной русскости поэзии Геннадия Русакова. Впрочем, и максимализм его — тоже от русскости. Поэт и сам понимает бурление своей непонятно-дерзкой крови:

В нас чистой крови нет. Мы из невнятных рас.

И стоит приглядеться к нам поближе —

Проглянется монгол с разрезом рысьих глаз.

Другие тяжелы и по-варяжски рыжи.

Куда нам до иных — до галльской чистоты,

До птичьей кости их, до узости ладони!

У них до мелочей расписаны черты.

У нас — в один мазок, в размытом полутоне.

Мы странная страна неконченых начал.

У нас такая кровь с таким гемоглобином,

Как будто ты нас впрямь, творец, предназначал

Для вечных передряг, отца пугая сыном…

Это книга одной длинной мысли, и потому написать её было непросто, потому и потребовалось целое десятилетие, чтобы год за годом, в каждый новый отрезок времени, вновь переживать случившееся, чтобы трагедия в душе не затерялась... А фоном к трагическим строчкам о потере любимой, да и к гневному осуждению всего, что случилось со страной, становится пейзажная лирика, любовное описание того небольшого и знакомого им обоим пространства над Окой, нескольких деревень, поры цветения и поры сбора урожая.

Неуверенной зеленью мая

Обметало по кромке леса.

Из лукошка траву вынимая,

Бог тихонько творит чудеса…

Или же с точностью опытного огородника:

Август кончается. Тыквы тучнеют на грядках.

Груши бросаются с дерева вниз головой…

Но тут же огородная тема плавно перерастает в тему непреходящей любви:

Что-то кричат мне, а я уже не различаю.

Это Люда, наверно,

оттуда, из той, из иной высоты.

Вот и август кончается, время сгореть молочаю.

Это Люда. Наверно… Любимая, вдруг это ты?

Иногда, вперебивку с трагическими монологами, вперебивку с разговорами с Богом, идут и античные сюжеты, как сколок из прошлого, библейские сюжеты, сюжеты русского средневековья. Как ни странно, эта перебивка не рассыпает книгу, а собирает её и придает большую глубину личной трагедии поэта, когда смерть любимой воспринимается читателем наравне с гибелью богов, наравне с библейскими героями.

Я плачу над страницами времён,

В которых жил, и помню сто имён

Моих расстриг с перекалённой бровью…

Десять лет поэт живет явно раздвоенной жизнью, иногда лишь с небрежностью вспоминая нынешнюю реальность:

Я уеду, дорогая…

У меня теперь другая.

Я с немилой жить хочу.

От нелюбой слать приветы,

С неродной водить советы,

Льнуть к холодному плечу…

Он признает изредка свою "измену" любимой, признает, как его родная Людмила переходит в память, в прошлое. Стихи обретают спокойную элегичность. Одновременно происходит и примирение с Богом, приближается пора смирения. Но наперекор сюжету книги, наперекор развитию темы, из глубин души поэта вновь и вновь прорывается:

Не уходи из памяти моей!

Снись по ночам, являйся на дороге…

Любимая, ещё не уходи!

Уже семь лет ты снишься мне живою,

И я опять в подушку воем вою…

Чего тебе, господь, не приведи!..

Время хоть и притупляет боль, но истинные чувства живут в человеке до конца жизни. Стихи Геннадия Русакова при всей их драматичности, при явном пессимизме автора, неожиданно дают читателю немало жизненных опор. Когда вся нынешняя культура как бы отрицает любовь, смеется над ней, признает её каким-то временным и низменным инстинктом — не более, читая стихи Русакова, чувствуешь право человека на большую любовь, на несмываемую, незабываемую любовь. А вспомним про мучительно тянувшуюся долгую любовь Иосифа Бродского, вспомним про несостоявшуюся драму любви у Алексея Прасолова… Нет, никуда не ушли и не уйдут великие чувства! Скорее, закончится злое время пересмешников, столь нелюбимое Геннадием Русаковым.

У, злобное время моё!

А ваше — и злобней, и гаже.

Я вижу: кружит воронье

И крысы копаются в саже…

Для Геннадия Русакова поэзия — "горчайшее из творчеств", вот почему он яростно не приемлет все эти букеры-пукеры и ту временную литературу, которую щедро прославляют нынешние временщики от культуры. Нет, поэзия для него — это любовь и боль. Это надежда и нежность. Это удивление и сострадание. Поэтому он никогда не заигрывается со словом, ибо знает его высочайшую цену.

Ко мне приходит горечь примиренья.

Мне говорят: "Учись глядеть вперед,

Благодаря творца за то, что было"

И я хочу благодарить — и плачу…

Тема примирения усиливается в заключительной части книги. Он уже сам стремится понять причины своего столь долгого ожесточения, своего похода к смерти, призыва к смерти.

Скажи, зачем я — стиснутый кулак?

Твоя пружина на пределе взвода?

Зачем живут во мне мой плач и гнев.

И жалости моей не уместиться?

Наверно, вправду я родня дерев:

Вчера на мне заночевала птица.

В память переходит и сама любовь, он уже смиряется с её уходом из жизни, уже просит у Бога не возврата любимой на землю, а спокойствия и благости её на Небе. Он лишь мечтает о мистической связи с любимой, о перекличке земли и неба.

Господи, не по нужде, а по милу,

Помяни среди близких своих

Великомученицу Людмилу…

Ты на муки её подвиг…

Он старательно с себя живого сдирает кожу любви, надеется, что душа уже отмучилась, отлюбила свое, ищет поддержки уже у других.

Я забуду тебя. Отрыдаю тебя и забуду,

Как забыл своё время и проклял худое родство.

Я забуду тебя по июльскому душному гуду.

И ни боли, ни воли — уже никогда ничего…

Я забуду тебя, и другая мне в этом поможет,

Я, тебя забывая, умру от работы такой.

И забвенье мое в домовину со мною положат,

Чтоб лежал и касался тебя обомлевшей щекой.

Но никуда не уходит его время умирания, которого он жаждет и которого добивается от своего Собеседника. В той судьбе, которая ведет его книгу, для него самого места уже нет. Может быть, в иной реальной судьбе всё уже по-другому, но как же тяжело поэту смирить, соединить в себе две эти реальности: жизни и умирания. Прочитайте одни заголовки его стихотворений: "Ничего уже не будет", "Ещё я живу по привычке", "Я уже ухожу. Мне ещё не назначены сроки", "Добей меня, мой милосердный бог!", "Господи, дай мне умереть…", "Сократи мне время умиранья", "Дорогие мои, приходите ко мне на поминки!" и так далее, и так далее. К концу книги добавляется к его печали и сарказм, ирония над самим собой.

Чем ближе к могиле, тем жить всё смешней.

И я хохочу: вот умора-то, боже!

Ну, сил просто нет, обсмеешься над ней,

Над жизнью моей, над чумичкой в рогоже…

Поэт надеется, что его стихи дойдут до читателя, но особых надежд не испытывает, не то время: "Кто услышит меня, петуха безголосой породы?"

Но он по-прежнему ждет ответа от Бога, и, может быть, дождется его.

Несомненно, "Разговоры с богом" — главная книга его жизни. Это новая победа нашей классической поэзии, победа чистого емкого русского языка.Для меня книга Геннадия Русакова стала одной из событийных поэтических книг ХХ века. Хоть и вышла книга в 2003 году, с новым веком я её никак не соотношу. Это ведь, еще и плач по всему русскому веку, горестные раздумья о своем поколении.

Век закончен. Мы были. Мятутся и ропщут народы.

Я в господской читальне на списанной полке забыт.

Ничего, обойдемся, у времени годы и моды…

Пусть оно отшикует, в глазах у него отрябит.

Мне самому кажется, что уже начинается это отшикование злого и подлого времени, и поэзия русская с неизбежностью вернется на полки читателей.

Мне кажется у такой печальной и трагической книги Геннадия Русакова "Разговоры с богом" будет отнюдь не печальная судьба. То ненасытное время умирания, которое до сих пор поглощает самого поэта, не затронет его книгу. Кажется, это понимает и сам Геннадий Русаков:

…Вы ещё обо мне загрустите.

Вы ещё перечтете меня…

Кончается и его война с Богом. Уже не один раз в стихах возникает тема его собственного прощения за дерзость разговоров: "Отец, перетерпи, забудь мою хулу!/ А в мой отходный час не откажи в подмоге…"

Вот так и пройдет время умирания, и в новом времени жизни, уверен, быть им вместе на страницах этой запомнившейся книги:

Любимая, откликнись, не молчи!

Какая жизнь была у нас когда-то!

И та, в которой мука и врачи,

И та, где третья страшная палата…

Но всё равно — откликнись, не молчи!

Хотя бы зов оттуда, просто строчку…

Может быть, сама книга Геннадия Русакова "Разговоры с богом" и стала тем самым зовом любимой, о котором мечтает поэт? А непреходящая боль поэта, его мученическое посыпание соли на раны свои, на раны века своего лишь добавят понимания чуда любви его читателям.

Хвала тебе, отец, за смерть мою!

За вечность, приотворенную в щелку.

За то, что ждешь, пока я допою,

Твоей рукой нанизан на иголку…