Аркадий Львов АЛЕКСАНДРИЙСКИЙ МНОГОЧЛЕН
Аркадий Львов АЛЕКСАНДРИЙСКИЙ МНОГОЧЛЕН
На кафедре математики Колумбийского университета в Нью-Йорке, двадцать лет назад, нежданно-негаданно подфартило мне быть свидетелем ученого разговора об иудео-эллинизме и александрийском многочлене двух выдающихся алгебраистов — Липмана Берса и Бориса Мойшезона, и попрошу читателя перебраться со мною, в те дни научным сотрудником Русского центра университета, в Гарвард. Здесь, несколько времени спустя после возвращения из Стокгольма, поэт Иосиф Бродский, Нобелевский лауреат 1987-го года, встретился с профессорами, аспирантами, студентами и пришлыми любителями изящной словесности, о которых никто не знал, как, впрочем, и не спрашивал, кто они, откуда. Университетский демократизм Гарварда не показной, а имманентный, говоря русской метафорой, посконный.
Бродскому был задан вопрос: кому из русских литераторов XX века он считает себя, как поэт, наиболее обязанным?
— Ну, Мандельштам... Да, конечно, Мандельштам, — сказал Бродский. — Я думаю, я уверен, он самый большой русский поэт века.
Объясняя, как сложился в его восприятии образ самого большого русского поэта XX века, он частью повторил то, что ранее писал в своем очерке о крайне одинокой фигуре в русской поэзии, каким представлялся ему и каким в действительности был Мандельштам. Еврей, поэт жил в столице Российской империи, где господствующей религией было православие. И религия, и политическая структура этой империи были унаследованы от Византии. Вследствие этого Петербург, чужой и близкий до слез, стал для поэта эсхатологическим убежищем. Это определило у него и особое чувство времени. В категориях самого поэта, "шум времени". Строго говоря, не Мандельштам выражал время, а время выражало себя через Мандельштама. Петербург, в архитектуре которого классицизм нашел свое непреходящее, свое каменное выражение, был для Мандельштама российской Александрией. Сквозь контуры города проступала античная Эллада, куда поэт убегал в метрику Гомера, в александрийский стих — "Бессонница. Гомер. Тугие паруса..." — где, по-язычески живучий, он брал верх над своим отчаянием, над одиночеством, которое никогда не оставляло его. При всем этом он всегда, подобно Одиссею, был "пространством и временем полный". Греция была для него вечна, как и Рим, как библейская Иудея и христианство. Средиземноморье в генетической памяти этого эллина, иудея, римлянина, было родным домом. А дома, с постоянным адресом, который после Октября, в сталинской России, полагался всякому советскому гражданину с паспортом, у Мандельштама никогда, за вычетом считанных недель, не было. Он оставался сиротой эпохи, "бездомным во всесоюзном масштабе".
Неподалеку от меня, ближе к двери, прозвучала, произнесенная с английским акцентом, строка: "На Васильевский остров я приду умирать". Было впечатление, Бродский услышал свою строку, круто вскинул голову и тут же торопливо, как будто спешил сам себя поправить, горячо заговорил:
— Мандельштам, да, был талантливый поэт. Но в России было много талантливых поэтов. XIX век: Баратынский, Вяземский, Пушкин, Катенин, а еще раньше Державин, Кантемир, Херасков. Моими учителями были Цветаева, Пастернак, Ахматова, Гумилев, Ходасевич, Заболоцкий, Кузмин, Клюев, Маяковский, да-да, Маяковский, и конечно, Мандельштам.
Аудитория напомнила:
— Вы говорили о Мандельштаме, что считаете его самым большим русским поэтом века.
— Я говорил? — пожал плечами Бродский. — Да, наверное, говорил. Но первый русский поэт века — Цветаева.
В своей нобелевской лекции он назвал пять поэтов — первым Мандельштама, за ним Цветаеву — тех, чье творчество и чьи судьбы ему дороги, ибо, не будь их, он как человек и как писатель, по его словам, стоил бы немногого. В конце лекции, поминая заслуги поколения, частью погребенного в могилах сталинского архипелага, он опять назвал Мандельштама: "И тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения перед культурой: вспоминая Мандельштама, я бы добавил — перед мировой культурой".
Поколение Мандельштама передало эстафету мировой культуры поэту Иосифу Бродскому. До конца века оставалось тринадцать лет.
— Кого из прозаиков...
Бродский не дослушал:
— Моя фанаберия — поэзия.
— Но все-таки, кого вы считаете самым крупным в русской послеоктябрьской прозе?
Бродский задумался, с разных сторон шли подсказки: Булгаков, Платонов, Бабель, Зощенко...
— Добычин, — быстро произнес Бродский. — Леонид Добычин.
Аудитория Добычина не знала. Переспрашивали с недоумением, друг у друга: "Добычин? Леонид Добычин?"
Оказалось, автор романа "Город Эн", сотня страниц, и двух книжек рассказов. По оценке Бродского, роман гоголевской силы, название из "Мертвых душ". Чичиков приезжал в губернский город NN. У Леонида Добычина — город Эн. Провинциальная жизнь. Все происходит, как всегда в русской провинции, точнее, ничего не происходит. Впрочем, произошла революция. У Добычина обостренное чувство семантики. Да, прустовское внимание к мелочи: мелочь перерастает по своему значению главное. Сильна джойсовская нота: сквозь долгое назойливое бормотание прорывается внятное слово. Добычин дружил с обэриутами, но их манифеста — "Смотрите на предмет голыми глазами!" — не разделял. Обэриуты — такое литературное течение в Питере. 20-е годы. Слависты знают. Добычин стоял особняком. Литераторы его боялись. Прозу Бабеля считал "парфюмерной". Да, среди обэриутов был поэт Даниил Хармс. Своеобычный. Увлекался английской поэзией. В сорок первом был арестован в блокадном Ленинграде. Помер в Сибири, в тюремной больнице. Теперь стихи Хармса в домашней библиотеке у каждого школьника.
Даниила Хармса аудитория знала. Знала и то, что английских поэтов Хармс читал в оригинале. Сохранилась тетрадь поэта с переписанными от руки стихами Блейка, Кэролла, Киплинга, Милна.
Вспомнив английских поэтов, заговорили об английских стихах Бродского: русский поэт, почему он стал писать английские стихи?
Бродский сказал: всякий культурный человек, во всяком случае, человек, который считает себя культурным, должен пользоваться, по крайней мере, двумя языками. Тем более в его оказии, поскольку он принадлежит к двум культурам.
Культурно-лингвистическое двуязычие поэта публичный статус получило уже ранее. У всех на памяти была нобелевская лекция Бродского, где он говорил, что волею судеб принадлежит к двум культурам. О современниках и собратьях по перу в обеих этих культурах, о поэтах и прозаиках, он объявил урби эт орби, что их дарования ценит выше своего. Более того, выразил уверенность, что, окажись эти поэты и прозаики на его месте, они сказали бы миру больше, чем мог сказать он.
Эти слова поэта — существа, у которого скромность, состязаясь с гордыней, не всегда, как известно, выходит вперед, — тем больше имели весу, что сорвались не с кондачка, а были, прежде чем оказались произнесенными вслух, занесены на лист бумаги, где подверглись самому взыскательному досмотру.
Собственно, тема была исчерпана, и человек из аудитории, затеявший разговор об английских стихах Бродского, подтвердил, что в этом пункте все ясно, а теперь он хочет задать поэту другой вопрос:
— Зачем вы печатали свои английские стихи?
Не сам вопрос, но тон, каким были произнесены слова, казалось, оставил место только для немой паузы, которая сохранялась до тех пор, пока не заговорил Бродский. Ну, сказал он, всякий поэт, конечно, пишет в первую очередь для себя, но, понятно, хочет, чтобы стихи его знала публика. Он сам готов присоединиться к тем, кто видит в этом слабость, суетность. Но такова природа сочинителей стихов.
— Но ваши английские стихи — плохие стихи. Вы понимали, — спросил человек, — что ваши английские стихи — плохие стихи?
Бродский ответил, да, они уступают русским стихам, но и русские стихи его не все равны по качеству.
— Значит, вы понимали, — стоял на своем человек, — что ваши английские стихи — плохие стихи. И все-таки публиковали их, хотя знали, что такие стихи английского автора никто не стал бы печатать.
Бродский сказал, да, возможно, так; видно было, что мысль свою он не закончил, обдумывает продолжение...
— Значит, — не стал ждать продолжения человек из аудитории, — вы воспользовались своим доступом к средствам печати и публиковали то, что заведомо публиковать нельзя было.
Бродский сказал: когда русский поэт пишет английские стихи, пусть издатели сами решают, что заведомо можно и чего заведомо нельзя.
Несомненно, в этом был свой резон. В других обстоятельствах, когда дело касалось не собственных его сочинений, Бродский выступал на ролях то званого, то незваного советчика американских издателей. Но, разумеется, последнее слово во всех этих случаях оставалось за издателем.
В конце семидесятых годов, вскоре по приезде в Нью-Йорк, по совету Элинор Вуд, моего тогдашнего литературного агента, молодой англичанки, поклонницы Бродского, которая была с ним знакома, я отправил ему рукопись романа "Двор" и несколько рассказов. Спустя некоторое время я позвонил Иосифу, договорились встретиться в кафе "Фигаро", на улице Макдугал, в Гринвич-Виллидже.
Я пришел минута в минуту, Иосиф уже расположился за столиком, вполоборота к окну. Вельветовый пиджак, мягкого, с зеленоватым отливом морской гальки, колера, сидел на нем слишком свободно. Оправляя рукав, он сказал мне, что купил этот пиджак в комиссионке на Мэдисон-авеню за сотню, хотя действительная цена ему пятьсот баксов. Американец, хозяин пиджака, может, надел один-два раза, а может, и вовсе не надевал. Вообще, кто не миллионщик, а хочет прилично одеваться, тому и башмаки, и куртка, и шляпа — все от комиссионки.
Иосифу было, в ту пору до сорока, но выглядел он человеком лет сорока с лишком, с признаками той усталости на лице и в осанке, какая бывает от давних, докучливых недомоганий.
О действительных его хворях я ничего не знал до этой встречи в кафе "Фигаро", где, поминая свое профессорство и аудиторные экзерсисы со студентами по классу поэтики, он ввернул слово о всяких там штучках своего сердца, от которых бывает крепко не по себе, начинаются всякие преувеличения, хотя сам себе уже н-надцать раз твердил, что преувеличивать не надо.
Я сказал ему, что наказы этого рода самому себе мне хорошо знакомы по собственному больничному опыту, в молодые мои лета затянувшемуся на три четверти года, с минутами и секундами, которые, как песчинки в песочных часах, ссыпаются все быстрее, и каждое мгновение ждешь чего угодно, так близко сходятся миры, тот и этот, но в конце концов дистанция восстанавливается и говоришь себе в н-надцатый раз, что преувеличивать не надо.
Иосиф кивнул, да, дистанция восстанавливается, но до того, как становится опять уютно, бывает очень неуютно. И хочешь не хочешь, а берешь себе в голову всякие глупости.
Что хочешь не хочешь, а берешь себе в голову, когда хвораешь, всякие глупости, в этом новости не было. Но не следовало ли видеть в этом намека Иосифа на свое здоровье, которое не позволяет ему сейчас заниматься чужими делами?
Нет, намека не было. Иосиф сказал, что же это мы так сидим сухие, надо бы чего-то принять. Насчет себя сообщил, что предпочитает водочку: среди спиртов — ничего чище, здоровее нет. Я поддержал: в единстве предпочтений — своя сермяга.
Подошел официант. Я заказал водку, Иосиф — виски со льдом. Сермяги не получилось.
Иосиф сказал: обратимся к делу. Первое слово было за мной. Я сослался на письмо, в котором просил его о поддержке. Он сказал, что помнит об этом, нет надобности повторять. Я стал говорить о романе "Двор", что, кроме двух книг, в прямом охвате до марта 1953-го года, написанных в Одессе, предполагаю еще две книги, так чтобы покрыть, сколько достанется мне, XX век.
Иосиф сказал: все ходим под Богом. О рукописи "Двора", посланной ему, сообщил, что она у него на столе. И добавил: "Моя фанаберия — поэзия". По ходу разговора еще два-три раза повторил, что его фанаберия — поэзия.
Насчет романа, куда посылать, твердо советовал: "Ардис", можно Саше Соколову, он там работает у Карла Проффера. а лучше самому Карлу, который среди американцев первый знаток русской послеоктябрьской прозы, кроме того, замечательный парень, познакомились еще в России.
— Будете посылать рукопись, — сказал Иосиф, — сошлитесь на меня. На улице, когда прощались, повторил: "Обязательно напишите, что говорили со мной".
Вечер был пасмурный, той осенней нью-йоркской пасмурности, в которой, подвешенные к столбам, фонари окружены баллонами желтого света, возвращающими улицы к газовым фонарям минувшего века, когда по булыжной мостовой цокали конские копыта и прохожие в цилиндрах, слегка наклонясь вперед, пристально вглядывались в никуда, темневшее перед ними.
У меня было превосходное настроение: наконец дело сдвинулось с мертвой точки, "Двор" идет в "Ардис", лучшее в Америке русское издательство. По мнению Иосифа, не только в Америке, но вообще в зарубежье.
Месяца через три я получил письмо из Энн-Арбора, штат Мичиган, которым Фред Муди, член редакционного совета издательства "Ардис", благодарил меня за интерес к издательству, засвидетельствованный присылкой моей рукописи. За благодарностью, строкой ниже, следовало "к сожалению", которым автор уведомлялся, что обилие прозы, имеющейся на руках у издательства, в настоящее время исключает его интерес к какому бы то ни было дополнительному материалу этого рода.
Несколько лет спустя, ранней весной восемьдесят четвертого года, авторские поездки по Америке привели меня в Энн-Арбор. Нежданный гость в издательстве "Ардис", я пришел в неурочный час: Карл Проффер, сказали мне, занят со своими студентами в университете. Есть смысл подождать, звонил, что скоро объявится у себя в конторе.
Рассматривая книжные стеллажи, я обнаружил на полке полдесятка комплектов "Двора", недавно выпущенного, в двух книгах, Нейманисом в Мюнхене. Когда пришел Проффер, я сказал ему, указывая на книги: "Карл, этот роман я посылал вам. До французского издания в Париже, до русского издания в Мюнхене".
"Да, — подтвердил Карл, — посылали. Я очень жалею, что не напечатал роман. Был разговор с Бродским. Бродский чего-то там фокусничал, кипятился. Я очень жалею, что послушался тогда. Потом уже было поздно".
Карл выглядел усталым, лицо припорошено сизой пудрой. В тот день мне сказали, что у него рак. Полгода спустя Карла Проффера не стало.
Странно: пока был жив Карл, ни разу не возникало соблазна узнать у Бродского у самого, для чего нужны были ему все эти трюки с издательством "Ардис", где он то доброхот, то лиходей Ванька-ключник. А в сентябре, когда пришла весть о кончине Карла, к скорби примешалась и досада: вот, упущен шанс обменяться на троих словом "по интересующему вопросу", узнать причину.
Хотя, с другой стороны, для чего узнавать, какой толк в этом знании? И вообще: что есть причина?
Год спустя поэт Иосиф Бродский, александриец по стиховой своей фанаберии, иудео-эллин, по наследственной непочтительности к живым и усопшим властелинам мира, поднимет вопрос о причине в разговоре с бюстом римского императора Тиберия:
Приветствую тебя две тыщи лет
спустя. Ты тоже был женат на бляди.
У нас немало общего...
……………………………
Какая разница, что там бубнят
Светоний и Тацит, ища причины
твоей жестокости! Причин на свете нет,
есть только следствия...
Если поэт прав, что причин на свете нет, а есть только следствия, то в здешнем мире, которому философы и физики приписывают каузальность, многое в жизни человека сильно меняется.
Летом восемьдесят четвертого года в Париже вышел вторым французским изданием "Двор". Неожиданно для меня из Осло прилетел в Нью-Йорк корреспондент норвежской газеты "Моргенбладет" Кьель Олаф Йенсен, обаятельный скандинав, превосходно говоривший по-английски, с чувством юмора, возвращавшим меня к студенческим годам, когда моими кумирами были Генрик Ибсен и исландец Хальдор Лакснесс. В университете я писал реферат о драме Ибсена "Цезарь и Галилеянин", с тех дней навсегда покоренный образом императора, воина и философа, Юлиана Отступника. Гость сказал: Одесса, по сути средиземноморский город, располагает к античности. Аромат Средиземноморья, по его словам, он чувствовал, когда читал по-французски "Двор". Роман, добавил он, замечен.
27-ого ноября газета "Моргенбладет" отвела почти целиком полосу роману "Двор" и нашей с Йенсеном пространной беседе о советских буднях, о перспективах, о русской литературе в изгнании.
В ноябре редактор "Даблдэй" Дэвид Барбор, с которым сложились самые добрые отношения, при той особой ноте благожелательности, какая бывает у американского куратора к русскому литератору, позвонил по телефону, приглашая меня в издательство по срочному и важному делу.
У меня екнуло сердце, я спросил:
— Что случилось? Дэвид весело засмеялся:
— Случилось, что будем завтра подписывать договор.
На следующий день я пришел в издательство три шестерки, Пятая авеню, Дэвид сказал: надо чуть подождать, у начальства внеплановый посетитель. Недолго, минут десять. Я приготовился идти с Дэвидом, оказалось, нет, сначала только он, меня позовут.
Минуло четверть часа, полчаса — меня не звали. Наконец, появился Дэвид, бумаг, которые он держал прежде, в руках не было. Я не задавал вопросов, он сам объяснил: получилась некоторая неувязка, надо кое-что уточнить с юрисконсультом. Пустяки, чистая формальность.
Дэвид улыбнулся, развел руками: он понимает, получается почти как в России. Увы, добавил он, получается чаще, чем готовы ожидать русские от американцев. В общем, через два-три дня все уладится. Дэвид засмеялся: можно дать честное пионерское слово, как Зюнчик, Колька и Ося, когда строили во дворе детский форпост.
Мне помнилось, Дэвид бывал в России, форпостов, конечно, не видел, но пионеров встречал.
Минуло три дня, редактор не звонил. Я считал, что вправе подать о себе весть, но в слишком буквальном толковании срока чудилась мне неуместная пунктуальность, я повременил еще два дня, чтоб получилась полная неделя.
Мне звонить не пришлось: Дэвид опередил меня. Он сказал, все идет как надо, через недельку встретимся.
Действительно, через неделю встретились, но оказалось, заведующего отделом нет на месте, что-то непредвиденное, может затянуться на несколько дней. Дэвид был мрачен, но уверял, что у него твердое предчувствие: все образуется. Прежние неувязки и юрисконсульты на подмостках больше не появлялись.
Прошел месяц, я сказал Дэвиду Барбору: положение становится нестерпимым. Дэвид пожал плечами: выбора нет — надо терпеть. И повторил: у него твердое предчувствие, что все образуется.
Предчувствие не обмануло Дэвида: спустя несколько дней он сообщил, что все в порядке, можно подписывать контракт, но сегодня пятница, норовят уйти из офиса пораньше, лучше в понедельник.
Я не стал откладывать, помчался в издательство, Дэвид сказал, он бы и сам так поступил, вручил мне экземпляр договора, сразу оговорил, что отмечать будем в другой раз, сегодня он торопится, предложил посидеть несколько минут, выпить стакан чаю.
Я спросил:
— Что произошло? Почему не подписывали договор?
Дэвид не отвечал. Я ждал, я был уверен, он для того задержал меня, чтобы рассказать, а сейчас вот раздумывает, может быть, корит себя за опрометчивость, может, хочет повременить, найти подходящую форму. Словом...
— Ладно, — сказал Дэвид, — все обошлось. Совершенно конфиденциально. Хотя есть другая сторона. Но это их дело.
— Их? Кого их? — спросил я.
— В общем, история такая, — сказал Дэвид Барбор. — В тот день, когда пригласили вас в издательство, чтобы подписать договор, к заведующему отделом пришла одна дама. Сторонняя? Нет, не сторонняя. Знала, что подписывается договор на издание "Двора". Романа не читала, автора лично не знает. Пришла от литератора, который, по словам ее, роман читал и знает автора лично. Литератор этот — Иосиф Бродский, дама — его приятельница. По поручению Бродского, дама призывала издательство отказаться от публикации "Двора". Поскольку за публикацию стоял Башевис-Зингер, Нобелевский лауреат, дело оказалось непростым. В течение месяца дискуссии возобновлялись несколько раз. Бывали критические моменты. Бродский не унимался до последнего дня. Но, — засмеялся Дэвид, — как говорят в России: наше дело правое. Договор подписан. Поздравляю.
Четыре года спустя роман "Двор" на английском языке появился на полках книжных магазинов США и Канады.
Несколькими месяцами ранее вышли в свет мои эссе "Желтое и черное", о Мандельштаме и Пастернаке, вторая книга из серии "Опыт исследования еврейской ментальности". Я планировал еще две книжки о русских поэтах и писателях, евреях по происхождению. В четвертой книге Бродскому отводилось головное место.
Мне рассказывали о реакции Бродского на мой очерк об Осипе Мандельштаме "Желтое и черное": "Я бы сам поставил автора к стенке и расстрелял его из автомата". В общем, это была поэтическая фигура вполне в ключе той, которую он употребил, представив себя на месте Сталина, читающего посвященную ему "Оду" Мандельштама: "...после "Оды", будь я Сталин, я бы Мандельштама тотчас зарезал. Потому что я бы понял, что он в меня вошел, вселился" (С. Волков, "Разговоры с Иосифом Бродским").
Я не собирался входить, вселяться в поэта Иосифа Бродского. Мне понятен был феномен иудео-эллина Осипа Мандельштама, выросшего в еврейской семье, с варшавскими и лифляндскими корнями, где мать в первом поколении говорила по-русски, а отец, когда доводилось изъясняться по-русски, до конца жизни оставался косноязычным.
У Бродского был совершенно тривиальный вариант ленинградца, питерца советской выпечки, сначала октябренка, пионера, потом фрондера, скорее романтика, чем диссидента, предпочитавшего эмиграции, к которой его вынудили реалисты в штатском, нелегкий хлеб поэта и переводчика в родном отечестве.
В русской поэтической практике не было никого, кроме Мандельштама, кто мог бы настроить Иосифа на волну иудео-эллинизма, с первозданной, по силе влечения, тягой ко временам тысячелетней давности, перенесенным строкой поэта в наши дни.
Однажды при встрече я спросил Иосифа: как виделся бы ему очерк о поэте Бродском, иудейского, как Мандельштам, Пастернак, Багрицкий, роду-племени? Сильно заикаясь, двигаясь при этом бочком от меня, в сторону, он ответил вопросом на вопрос: "А, собственно говоря, какое я имею отношение к евреям?"
Понятно, вопрос этот не предполагал ответа с моей стороны. Тема вполне была исчерпана, но демократический чин, к которому поэт бывал привержен, побудил его все же завершить текст корректным респонсом: "Вы, собственно, вольны поступать, как вам угодно".
Среди стихов двадцатилетнего Бродского, познавшего полынную горечь-сладость российской помеси экспедиций с бродяжничеством, с ходу взяли меня за душу четыре строки:
Желтый ветер маньчжурский,
говорящий высоко
о евреях и русских,
закопанных в сопку.
В мелодическом этом напеве чудилось что-то давно, с детских лет, знакомое, но евреи и русские, закопанные в общую сопку, представляли нечто неожиданное, заключавшее в себе трогательную, с надрывом, как в шарманке уличного музыканта, ноту.
Желтый ветер маньчжурский и сопка, ставшая братской могилой для иудеев и православных, внезапно оборотились вальсом "На сопках Маньчжурии", который впервые услышал я в исполнении еврейских клезмеров, обходивших, ради гривенника на хлеб, одесские дворы.
Не закончив ленинградской средней школы, Иосиф Бродский прошел курс экстерном в Александрийской литературной школе. Академическая планка, установленная этой школой, требовала не только знания греческой и латинской классики, но и досконального знания мифологии эллинов и римлян. Последнее предполагалось в таком объеме, который даже и образованного читателя понуждал бы постоянно обращаться к словарю, чтобы понять текст, созданный автором, прошедшим курс александрийской школьной учености.
Лишенные самой Историей права отрицать древность иудеев, превосходящую древность эллинов, Молон и Посидоний, близкие Цицерону люди, светочи эллинской учености, были первыми или, во всяком случае, среди первых, кто усмотрел в иудеях, при всей давности их рода, лишь племя подражателей, чуждых творческому гению и по этой причине обреченных пробавляться заимствованиями.
Между тем Александр Македонский, основатель александрийской иудейской общины, и Юлий Цезарь, споспешествовавший иудеям и в Александрии и в Риме, видели в них, говорит Моммзен, активный фермент космополитизма в древнем мире, где узкий национализм оставался верной дорогой к ограниченности, чуждой величайшей из западных империй, для которой Средиземное море было гигантским внутренним водоемом с выходом в Мировой океан.
В отличие от римлян, в их числе прокураторов, поставленных Империей, поэт Иосиф Бродский, "гражданин второсортной эпохи", так и не побывал на Святой земле. Многие из его соплеменников дивились этому в былые дни, когда он обретался среди живых, и дивятся по сей день. Дивиться же, право, нечему: две тысячи лет назад среди александрийских иудео-эллинов без труда можно было сыскать тех, что побывали, притом не раз, в Риме, но не нашли ни дня, ни часа для Иерусалима, города своих отцов.
Впрочем, Иерусалим о тех временах уже был провинциальным городом, на мостовых которого история оставила свои следы. Но, Боже мой, где только ни оставляла и ни оставляет сегодня история свои следы! А повидать бывших или теперешних иерусалимлян — для этого достаточно, имея на руках авиабилет в любой пункт планеты, посидеть в зале ожидания аэропорта:
Спустя два часа, когда объявляют рейс,
не дергайся; потянись и подави зевоту.
В любой толпе пассажиров, как правило, есть
еврей с пейсами и с детьми: примкни к его хороводу.
Иосиф Бродский, понятно, ни к хороводу пейсатых, ни к иному хороводу примыкать не будет. Чужой другим, он хочет отгородиться от самого себя, с которым у него свои счеты:
Я родился и вырос в балтийских болотах, подле
серых цинковых волн, всегда набегавших по две,
и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос,
вьющийся между ними, как мокрый волос...
В восьмидесятые годы русский Нью-Йорк периодически полнился слухами о тяжких, роковых хворях Иосифа Бродского, несколько раз с леденящими душу уточнениями: "Говорят, при смерти". В середине декабря восемьдесят пятого в Вашингтоне, в Кеннановском институте, придя на работу, я услышал страшную новость: умер Бродский. Звонили из Нью-Йорка. Некоторое время спустя пришло опровержение: "Бродскому сделали операцию на сердце. Прогноз благоприятный".
Незадолго до того Марион Магид, помощник редактора журнала "Commentary", сообщила мне под большим секретом: "Бродский имеет шанс получить в этом году нобелевскую премию". Марион в свое время готовила в номер мой очерк о Бабеле, его "Красную кавалерию" ("Конармию") числила в шедеврах, у нас сложились добрые отношения, она знала несколько русских слов и любила поговорить за жизнь в России, откуда приехали в Америку ее бабушка-дедушка.
По поводу информации о нобеле для Бродского Марион, не ожидая вопросов, объяснила, что источник самый надежный — Сюзан Зонтаг, ее приятельница, которая сейчас, на втором пике, вся в любви с Иосифом. Он посвящает ей стихи, они вместе ездили в Европу. Сюзан на семь лет старше, но она из тех женщин, которые всегда пылают, так что лета не помеха. Авангардистка в литературе и критике, она авангардистка и в амурах. Как говорят у вас в России, засмеялась Марион, женщина-танк. Бродского она считает гением. Убедив себя, она убеждает теперь других.
Два года спустя Бродский стал нобелевским лауреатом. Журналу "Огонек" на вопрос, была ли неожиданностью для него премия, Бродский ответил: "О ней говорили в связи с моим именем несколько лет. Хотя для меня она все равно неожиданность".
Томас Венцлова, друг Иосифа, передает его слова по поводу премии: "...я не чувствую себя нобелевским лауреатом. Чувствую себя просто исчадием ада — как всегда, как всю жизнь".
Как бы ни толковать слова поэта, который сам о себе говорит, что чувствует себя исчадием ада, смысловой фокус здесь не в самом инфернальном адресе, а во временном его параметре — "как всегда, как всю жизнь".
Главный венец, каким человечество увенчивает сегодня наиболее достойных из своей среды, уже возложен на главу избранника. Отрадное, но при том и нелегкое чувство груза, бремени, которое тяготит тело и душу, понуждает лауреата освободиться от всех покровов и представить себя в полной наготе. Толпа во все времена жаждала умиления перед своими кумирами в такой же мере, как и изобличения их: "Смотрите, я просто исчадие ада, как всегда, как всю жизнь".
Полностью статью читайте в очередном номере “Нашего cовременника”