Природа русского образа

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Природа русского образа

«Мню я быть мастером, затосковав о трудной работе», — писал когда-то молодой Павел Васильев. Стихи — трудная работа. А всего-то и кажется — невесомая строчка на белой бумаге… Но «останавливать мрамора гиблый разбег и крушенье» способны лишь настоящие мастера — герои античности, титаны Возрождения, витязи русской поэзии — золотого, серебряного и бронзового веков. Правда, очень часто мы драгоценный мрамор путаем с гипсом подделок. С поэтом Валентином Сорокиным, автором многих стихотворных и публицистических книг, мы говорили о мастерстве. И не только…

БЕДА ЧУЖИХ

— Валентин Васильевич, у меня в руках недавно изданный томик стихов Осипа Мандельштама. В сборнике приводятся слова Георгия Адамовича: «Стихи Мандельштама — наперекор всем его суждениям об искусстве — всего только бред. Но в этом бреду яснее, чем где бы то ни было, слышатся еще отзвуки песен ангела, летевшего „по небу полуночи“…» Честно говоря, лично я больше согласна с первой половиной этого высказывания. Можем ли мы вместе с вами разобрать несколько мандельштамовских стихотворений?

— Пожалуйста.

— Тогда читаю стихи, датированные 1912-м годом.

Образ твой, мучительный и зыбкий,

Я не мог в тумане осязать.

«Господи!» — сказал я по ошибке,

Сам того не думая сказать.

Божье имя, как большая птица,

Вылетело из моей груди.

Впереди густой туман клубится,

И пустая клетка позади.

— Ну, совершенно безотчие, русскоязычные, имитационные стихи.

— А мне они кажутся просто слабыми…

— Первые строчки читайте.

— «Образ твой, мучительный и зыбкий…»

— Уже плохо — «мучительный и зыбкий». Что ж за образ-то такой? Она что, туберкулезом болеет, эта девочка? Ну ладно, пусть. Он мучается, и она далеко где-то… Пусть так. Дальше читайте.

— «Я не мог в тумане осязать…»

— Мало ему, что образ расплывчатый, зыбкий, так еще и в тумане! Ну, как бы в кислом молоке даже.

— «„Господи!“ — сказал я по ошибке, Сам того не думая сказать…»

— А почему по ошибке? Сказал: «Господи!», — что ж тут за ошибка?! А что он: «Сталин», — хотел сказать?! То есть разорванная логика, понимаете? Набор русских междометий, восклицаний, неясностей, смятений, но они все неестественны, они как бы приткнуты друг к другу. Всё это не взахлёб сказано, а так: ходил поэт по комнате, может быть, даже щи хлебал перед этим.

— «Божье имя, как большая птица, Вылетело из моей груди…».

— Ужасно! Представляете, мокрый гусь вылетел! Это просто неряшливо сказано: «Божье имя, как большая птица, Вылетело из моей груди». Я представляю, у него грудь какая! Что это, сарай, что ли?! Это плохо очень!

— Говорят же так: вздох вылетел…

— А-а-а! Сказал бы, как жар-птица, птица, а причем тут эпитет «большая»? Если птица большая из его груди вылетела, представьте, какой он сам! А он был тщедушный, болезненный.

— «Впереди густой туман клубится…»

— Ну было уже — «в тумане»!

— Было… «И пустая клетка позади».

— Грудная клетка, что ли? Ах, птица улетела, и клетка пустая осталась… Ну это вообще, патология какая-то! Стихотворение — пародийное! «И пустая клетка позади», — птица улетела и у него грудная клетка пустая. А если это тюремная клетка позади, то ещё хуже — за что сажать-то, он ни в чем не виноват?! О стихах этих можно сказать: с миру по нитке.

— Да?

— Да. С миру по нитке.

Я пригвожден к трактирной стойке.

Я пьян давно. Мне всё — равно.

Вон счастие моё — на тройке

В сребристый дым унесено!..

Попробуй раскуй, попробуй оторви хоть одно звено! Александр Блок. И состояние как передается! И всё так должно быть сковано! Вот красивая женская ладонь, узкая, а вот мужская, пятипалая, она, может быть, грубая, но всё равно красивая, понимаете? Отними любой палец — изувечишь, красоту искалечишь! И в стихах так. А тут он набрал внешнего — серебрится имя мучительнозыбкое, в тумане, слово Бог по ошибке сказал… Вроде бы хорошо, но потряси это стихотворение, и оно, как после огромного зноя сосёнка, которая высохла — все иголки осыпятся. Типичные стихи, написанные не самоощущением, а иллюзией ощущения. Это не его ощущения, это иллюзия. Ему всё лишь кажется!

— Вы говорите, и так волнуетесь…

— Ну как же! Я же плачу над стихами! Вот если лошадь распрячь, она идет на зелёную траву. Так и я. Я — рабочая лошадь. Творец, рабочий, ну, допустим, как скульптор. У меня всё время под руками этот мрамор дробящийся! А как же — это ведь тяжелейшая работа! «„Господи!“ — сказал я по ошибке…» Тогда «Товарищ Сталин», — сказал бы… Что за вольность?

И беда не в том, что я так говорю, а беда в том, что народ наш настолько околпачен, что похож на человека, который ест несолёное, и не знает, что это несолёное. Это сцена — Мандельштам играет поэта! Ему не до горя! А когда поэт не играет, а говорит, он не знает, он весь в этом, а человек падает от его горя! Поэт даже не понимает, какое у него глубокое горе, он весь в нём! Вот как ветер в море вошел, волны кипят вокруг, но ветру наплевать на то, что валы встают за ним, он творит свою трагедию! Так и поэт. А здесь всё рассчитано.

— Сборник из которого я читаю, называется «Избранное». В него вошли лучшие, по мнению составителей, стихи Осипа Мандельштама.

Как подарок запоздалый

Ощутима мной зима —

Я люблю её сначала

Неуверенный размах.

Хороша она испугом,

Как начало грозных дел, —

Перед всем безлесным кругом

Даже ворон оробел.

Но сильней всего непрочно —

Выпуклых голубизна —

Полукруглый лед височный

Речек, бающих без сна…

— Вообще, Осип Мандельштам как русскоязычный поэт отличается от своих соплеменников очень сильно. Прежде всего, он отличается искренностью. Потом, не случайно же он так пострадал — на искреннего человека всегда огонь власти накатывается быстрее, чем на кого-либо другого. Но вот это стихотворение… Есть закон: технически мы должны быть точными, как гвозди в стене, заколоченные с одного удара мастером. Иначе — грош нам цена. Или я пишу белый свободный стих, и всё равно я правлю ритмом, мелодикой стиха, иначе я его развалю, и он никому не будет нужен — это как шла бы машина и вдруг распалась на запчасти… «Зима — размах», — он потерял рифму. Он работает в классической ритмической манере. Ритмы его стихов — классика, они не нарушаемы, значит, рифмы должны соответствовать им. Я не могу надеть голубую рубашку с ярко-зелёным галстуком — это будет некрасиво! Или у меня будут черные туфли, костюм, галстук в тон и ярко-красный портфель возьму — и буду выглядеть как дурачок с погремушкой. Вот в чём дело! А имитация стихии — это имитация поэта. Прочитайте еще раз первую строфу.

— Пожалуйста:

Как подарок запоздалый

Ощутима мной зима —

Я люблю её сначала

Неуверенный размах.

— Звучит слово «зима» и у нас сразу же возникает картина — это время года может быть буйным, тихим, метельным, солнечным — в общем, это довольно спокойное, неопределенное слово. А «размах» — такое сильное слово, да еще кончается на «ах», и он «съел» эту рифму. Ту тихость, ту созерцательную интеллигентность он словом «размах» приколотил, и получилось так, что он стукнул огромной кувалдой по соломенной шляпе. Ощущения-то у него нормальные, он хотел написать, что зима только начинается, что она покажет потом свою силу, а сейчас она делает как бы разбег, взрослеет на его глазах, вот он что хотел сказать! А всё съел!

— Вторая строфа:

Хороша она испугом,

Как начало грозных дел, —

Перед всем безлесным кругом

Даже ворон оробел.

— Это ничего. Ворон. «Перед всем безлесным кругом», — видимо, поэт видит поляну, она очертилась снегом… Что-то блоковско-фетовское.

— И заключительная строфа:

Но сильней всего непрочно —

Выпуклых голубизна —

Полукруглый лед височный

Речек, бающих без сна…

— Но сильней всего непрочно — это очень плохо. «Богатырь я, богатырь — туберкулезный». Тогда уж оставь или «сильней всего», или «непрочно». Это всё равно что две кобры бросить друг на дружку — взаимоуничтожение слов. В распахнутую дверь ко мне вошел стройный горбун, — я ж не могу так сказать! Здесь — отсутствие понимания художественно-психологической несопричастности слов друг другу. Как монтажники говорят — нестыковки. Он ставит на конец стиха — слово «непрочно», и получается «но сильней всего непрочно» — путаница.

— «Выпуклых голубизна…»

— И это плохо. Дальше он объяснит, но у читателя сразу недоумение — чего «выпуклых голубизна»? Глаз? Существительное ведь далеко!

— «Полукруглый лед височный…»

— Во-первых, это очень непонятно, абстрактно, во-вторых, стихотворение написано не по наитию, а по неясным, идущим далеко-далеко, еще даже неподавшим своего голоса ощущениям. Поэт имеет на это право, но только он. А почему я должен пользоваться тем правом, которое он сам для себя не понял? Вот в чем дело! Всё ведь искренне здесь, мы видим мятущегося поэта, а картины нет! Потом, соединение «непрочно — височным». Тут много от человека деталей, а сам он нагнетает природу. Несовместимость, я бы так сказал, на языке огрубления — росы и пота. И в результате — отвращение.

Человек-то он хороший, очень порядочный и честный по-своему, стремился к русской стихии. Стихии интеллигентно управляемой, красивой и летящей. Ну, как скакун, допустим, выдрессированный.

Я знаю, как он погибал, Борис Ручьев мне рассказал. Подбежали к нему, к Ручьеву, заключенные, говорят: иди, там твой поэт умирает. Зона общая, но в помещениях они были разных. Когда Ручьев пришел, Мандельштам лежал на нарах один. Кость и кость — до того исхудавший! Он уже умирал, и просил пить. Несколько минут еще прожил. И Ручьев мне рассказывал: «Я, — говорит, — Валя, нашел пятаки и по русскому обычаю перекрестил его, глаза ему закрыл и положил на них монеты».

Ручьев человек был очень честный. Он мне говорит: «Я не могу писать, — в нем страх еще очень жил — представьте, двадцать лет отмолчал, — а ты будешь седым, расскажешь». Хорошо, говорю. Я слушал его воспоминания, переживал страшно. Ручьев тепло о нем говорил. Но поэт Мандельштам слабый…

— Давайте всё-таки еще одно стихотворение посмотрим.

После полуночи сердце ворует

Прямо из рук запрещенную тишь.

Тихо живет — хорошо озорует,

Любишь — не любишь — ни с чем не сравнишь…

— Хорошо!

— Любишь — не любишь, поймешь — не поймаешь…

Не потому ль, как подкидыш, дрожишь,

Что пополуночи сердце пирует,

Взяв на прикус серебристую мышь?

— Ну всё испохабил! Взял мышь — и ешь, не обязательно угощать всех! Первая строфа хорошая, но «подкидыш, дрожишь» — это плохо. Многие интерсочинители — поэты, прозаики, критики — лишены русской опрятности. Я с юности это понимал. Там, где русский человек обойдет, русскоязычный литератор обязательно скажет об этой «краске»! Это, видимо, вызвано тем, что у них отношение к сковороде, к зарезанному поросёнку, к быту совершенно другое, чем у нас. Все стихи, посвященные любви, в русской поэзии настолько чисты, будто серебро вынутое из какого-то состава, который еще и серебро очищает! Вот какие стихи у нас! Даже мат: «Что ж ты смотришь так синими брызгами, или в морду хошь?» — Есенин говорит, — это у него хулиганские стихи, специально написанные разгневанным поэтом, а грязи в них нет! А прочитанные стихи лиричные, любимой посвящены, и все в грязи! Такое впечатление, что поэт неряшлив, небрит, и не успел умыться даже. Вы не согласны?

— Я согласна, я просто удивляюсь какой у вас абсолютный поэтический слух! Это невозможно приобрести, с этим надо родиться.

— Да, мне это говорили всё время, когда я начинал писать и еще не печатался даже. Первый мой учитель был Александр Яковлевич Гольдберг, еврей, который знал Мандельштама, и он мне говорил: «У Сорокина абсолютный поэтический слух, абсолютный вкус к слову!» Ну, а что, как меня опровергнешь? Это всё равно что вы меня пригласите в гости: «Я вас жду, картошки наварила», — а я приду, она сырая, недоваренная. Он же загубил стихотворение — «мышь в зубах держу»! Может быть, в пустыне Синая это и нормально смотрится — вышел «эпик», держит мышь в зубах. А у нас это не пройдет… Ещё одно стихотворение прочтите, и всё — много чести ему.

— Хорошо.

Ночь на дворе. Барская лжа:

После меня хоть потоп.

Что же потом? Хрип горожан

И толкотня в гардероб.

Бал-маскарад. Век-волкодав.

Так затверди ж назубок:

Шапку в рукав, шапкой в рукав —

И да хранит тебя Бог!

— Это, видимо, Новым годом навеяно, но текст разорванный, отрывочный, который он решил склеить. Стихотворение — бесстрастное, написано только бездельем и величайшим напряжением ума.

— Пожалуй, вы правы. Виктор Шкловский писал в воспоминаниях: «По дому, закинув голову, ходил Осип Мандельштам. Он пишет стихи на людях. Читает строку за строкой днями. Стихи рождаются тяжелыми. Каждая строка отдельно».

— Прав я не потому, что я прав! Вот Сергей Есин. Он говорит, допустим: «Я знаю! Я читал Иванова!» Он совершенно уверен в том, что от Москвы и аж до Пекина никто ни читал Иванова! Он говорит — он видит. Но поэт-то говорит так, что идущие за ним иногда видят даже больше, чем он говорит! Потому что он летит, как птица, которая сейчас над нами — она летит и нас видит, а за ней, может быть, тысячи человек следят! А Мандельштам не думает об этом. Толпа, очередь в гардероб. Какая очередь? Давайте будем гадать: семья большая на Новый год собралась, шляпа у них одна на всех, они её ищут, или это очередь в коридоре — все соседи хотят выйти на улицу, на новогоднюю ночь посмотреть… Что это такое, вообще?! Потом, в каждой строке — бытовщина. Кстати говоря, почти все, не прикипевшие кровью к России люди, такие. Он никак не раскинет крылья и не скажет — ах, какая необъятная моя Русь! Везде серебряная мышь им чудится, всё время у них теснота в стихах — их сжимает внутреннее чувство. И вот он говорит какими-то отрывочными фразами, как будто разломил карандаш и пуляет его в толпу.

Ну, а последнее, что я хочу сказать, Мандельштам — родной брат Пастернаку…

— Тогда я читаю вам лучшее, на мой взгляд, стихотворение Бориса Пастернака из сборника «Лирика».

— «Свеча горела…»?

— Нет, оно почему-то в эту книгу не включено… Называется стихотворение «Ночной ветер».

— Хорошо, хорошее название.

— Да, «Ночной ветер».

Стихли песни и пьяный галдеж.

Завтра надо вставать спозаранок.

В избах гаснут огни. Молодежь

Разошлась по домам с погулянок.

Только ветер бредет наугад

Всё по той же заросшей тропинке,

По которой с толпою ребят

Восвояси он шел с вечеринки.

Он за дверью поник головой.

Он не любит ночных катавасий.

Он бы кончить хотел мировой

В споре с ночью свои несогласья.

Перед ними — заборы садов.

Оба спорят, не могут уняться.

За разборами их неладов

По дороге деревья толпятся.

— Стихотворение очень искреннее, хотя могло бы быть и трагичнее. Но он не нашел смысла в середине произведения! Закончил — мне нравится очень: «За разборами их неладов. По дороге деревья толпятся». Какая-то опустошенность, что-то прошло, ушло, они даже и не поняли, эти ожившие деревья… Хотя в начале рифма «спозаранок — с погулянок» — корявая. Но ладно. Дело в том, что ложку дегтя — не специально — он всё-таки в стихотворение влил. Он не нашел груза главного. И у него получилось облегчённое стихотворение. Не будь концовки, оно бы вообще было ничтожным.

Но это беда их, потому что нельзя на равных петь чужой мир. На равных с русскими поэтами. Это не получится. Даже у Пастернака — он честно старается, но — не получается!

В рассказе и то должна быть сквозная логика — как свет. Солнышко взойдет, и оно всю квартиру пронзит — хоть как ты её занавешивай. Везде логика! А уж в стихах логика должна быть абсолютной!

КУДА УШЛА НАША СИЛА?

— Валентин Васильевич, вы говорите, что «народ наш настолько околпачен, что похож на человека, который ест несолёное, и не знает, что это несолёное». Почему же люди с абсолютным поэтическим слухом стали рождаться всё реже?

— Никто же на эту тему не говорит, что произошло с нашим народом. Его уничтожали в войнах, спаивали, стреляли, потом стали возвращаться домой инвалиды. Бабы здоровые от них рожали. И на какой-то грани народ наш стал физически ниже. Сколько молодежи у нас сейчас щуплой, хилой, из ста одного парня здорового, красивого найдешь! Качественно мы стали мельчать и это сильно сейчас заметно. Посмотрите, насколько чечены физически крепче нас! Это просто в глаза бросается. А искусство, особенно поэзия… Больной поэт ничего не создаст. Поэт здоровым должен быть, физически крепким, потому что должна быть гармония в поэте — он соединяет в себе силу, тревожность, пронзительность. Посмотрите, Есенин, Блок… Ахматова писала: «Разбойный посвист молодого Блока!..» Есенин — его трактором не задавишь!.. Дерзость, воля, разум и красота.

Я сегодня ехал в электричке, зашли в вагон чечены. Крепкие, с русскими бабами. Цинично смотрят на них. А бабы всё равно с ними — мужиков русских нет… И запомните, чем ни сильнее, ни гуще поколение, тем больше оно дает учёных. Вот поколение перед революцией и после неё сразу дали мощных поэтов, потому что народ наш еще не успел угробиться. Ещё были года… Ответьте мне на вопрос: почему не родили нивхи, ненцы, уйгуры, нанайцы Пушкина?

— Их мало…

— Вот вы и всё сказали. А в Китае великих — целые армии.

— Понятно. Допустим, что родился поэт с абсолютным поэтическим слухом. Что-то его в жизни может сбить с толку?..

— Нет, ничего его не собьет. Только пуля. И я вам должен сказать, что КГБ это хорошо учитывало. Там не церемонились…

Купола Кремля золотоглавы,

Голубой, весенний ветровей,

Никогда не посрамлю я славы

Родины восторженной моей!

Уверенность какая! Я ведь очень молодой был, когда писал эти строки — тридцати мне не было. А стихи — гранит! Даже пусть с похвальбою.

Дух её, в святых победных драках

До горячей вражеской земли,

На подковах, на мечах, на траках,

Русские гвардейцы пронесли.

Это стихотворение когда вышло, так «Литгазета» обрушились на меня: «Шовинист! Как начинает, захлёбывается!» Ну, сила какая, это же не надо даже понимать — школьнику, например, звук р-р-р будит всё — чувства, историческую память, силу. Нет, поэзию также легко отличить, как воробья от орла. Я сразу это вижу. Мы, поэты, начинаем между собой говорить, и Юрий Кузнецов, например, он никогда со мной не спорит, берется за голову и всё.

— Тогда я вам прочитаю строфу из поэмы Юрия Кузнецова «Путь Христа».

— Давайте!

— Отговорила моя золотая поэма.

Всё остальное — и слепо, и глухо, и немо.

Боже! Я плачу и смерть отгоняю рукой.

Дай мне великую старость и мудрый покой!

— «Отговорила роща золотая», — не надо бы так Есенина перепевать. Как бы на поминках… Ну, ладно, пусть. Но «я плачу и смерть отгоняю рукой» — пожалуйста, если можешь, отгоняй ногой.

— А чем же её можно отгонять?

— Да смешно это! Потом, «и слепо, и глухо, и немо» — нельзя собирать на себя самого такие определения… Допустим, мне нужно сказать плохие слова о Гитлере, или о соседе своём, которого я ненавижу. Я могу три, четыре, двадцать эпитетов в три строчки вколотить и так их расставить, что читатель будет идти по ним, как по мраморным ступеням и звенеть каблуками. А если я хочу сказать о себе положительно, а собираю самые оплеушные и мокрые лягушиные слова и хочу, чтобы они у меня имели положительный смысл — это не получится! «И слепо, и глухо, и немо» — уже плохо. А вот если бы он так сказал: «Золотая моя поэма! Ты искришься, ты вся горишь светом купольным, а я — ослеп!», — тогда трагедия какая-то была бы.

— А вот я вам прочитаю стихи одной, рано ушедшей из жизни, сибирской поэтессы, Лиры Абдуллиной.

…Мне неможется, мне неможется.

Что с тобою? — друзья тревожатся.

Головами качают вслед.

Что со мною? Со мною — снег.

Десять месяцев до весны.

Десять месяцев белые сны.

Десять месяцев невпопад

Всё мерещится листопад.

И подушка моя горяча,

И не надобно мне врача…

Есть лекарственные слова:

Что растет на земле трава,

Что на свете есть тёплый дождь,

Что на свете есть листьев дрожь.

Вы простите мне эту малость,

Эту малость — мою усталость:

Десять месяцев невпопад

Всё мерещится листопад.

— Очень искренне, очень чувственно сделано, никакой лжи нет, но надо было середину выкинуть. Слово «лекарство» сюда не надо тащить. Потом «дрожь — дождь»… Всё это болезнь периферии — они не умеют себя редактировать. Читайте сначала.

— Пожалуйста.

…Мне неможется, мне неможется.

Что с тобою? — друзья тревожатся.

— Пусть бы она сказала не два раза «неможется», а то смешно получается, а как-то разбавила строку, другим словом. Ладно, оставляем так. Дальше.

— Что с тобою? — друзья тревожатся.

Головами качают вслед.

Что со мною? Со мною — снег.

— «Со мною — снег» — плохо. Если бы она сказала, допустим, «снится снег», и то было бы лучше. Потом, на концовке рифма завершает смысл полной строфы. Рифма должна быть очень точная. «Вслед» и «снег» — неточно. Если бы «снег» стоял в середине, на месте «вслед», а «л» звук сильный, он пожирает даже звук «р», то рифма как бы припечатала строку. А здесь такая расслабленность психологическая получилась — вы бежали, допустим, поцеловать своего Ромео, раз, и не добежали… Воля её покинула. А так нормально всё. Давайте дальше.

— Десять месяцев до весны.

Десять месяцев белые сны.

Десять месяцев невпопад

Всё мерещится листопад.

— Великолепно! Просто великолепно! Представьте себе, если бы здесь стихотворение закончилось, и хромающей рифмы со снегом не было бы. Это было бы не стихотворение, а перстень золотой! Или зелёный лист на ладони. Читайте.

— И подушка моя горяча,

И не надобно мне врача…

— Всё, испортила стихотворение. Ну, не надо врача — вызови скорую помощь, в конце концов. Врач будет долго идти, а тут бригада приедет, сделает укол… К чему это?!

— Есть лекарственные слова:

Что растет на земле трава…

— Ну зачем всё это надо было городить?! Сама с собой не справилась! Представьте: бежит волк на охотника. Огромный, лохматый, злой волк. Охотник стреляет. Убил, а этот волк месяцев пять не ел. Тощий, и шкура вся испорчена. Так и поэтесса — сама себя перехитрила. Сейчас мы это стихотворение отредактируем, чтобы вы поняли. Читайте сначала.

— …Мне неможется, мне неможется.

Что с тобою? — друзья тревожатся.

Головами качают вслед.

Что со мною? Со мною — снег.

Десять месяцев до весны.

Десять месяцев белые сны.

Десять месяцев невпопад

Всё мерещится листопад.

— Изумительно! Дальше.

— И подушка моя горяча,

И не надобно мне врача…

— Выбрасываем строку про врача. «И подушка моя права, — грубо я говорю. — Что растет на земле трава». Это не лишне будет, а там мы выбросили.

— Что растет на земле трава,

Что на свете есть тёплый дождь,

Что на свете есть листьев дрожь.

Вы простите мне эту малость,

Эту малость — мою усталость:

Десять месяцев невпопад

Всё мерещится листопад.

— Прекрасные стихи! И как на месте будет «дрожь» — никто и не заметит, что это банально.

Очень важно, чтобы по теме вашего произведения рождался словарь. Вы, допустим, нарисовали березу, у вас есть световое решение, и всё вроде бы на месте. А вот есть такие слова, которые художнику ни в коем случае произносить нельзя. Особенно из области медицины, техники, железной дороги. Слово «родиться» — изумительно, слово «рожать» — уже другое, оно должно быть грубо вколочено куда-то. Допустим, «Не мешайте русским думать и рожать!», — что-то такое. Поэтесса говорит: «Есть лекарственные слова», — а ведь могла бы сказать, что есть молнии, гроза, жизнь большая — могла бы усилить стихотворение!

— А Маяковский в стихи нес новые слова и не стеснялся.

— И вот видите, он много зеленых и красных фонарей сбил, и теперь никому не нужен. Нет, он будет в литературе, его всё время будут волочить, как комбайн на ремонт через все хутора. Но я люблю его. Знаете, что погубило его? Грузия. Он рос на этой взвинченности грузинской, на этой зелени пьяной, на восклицаниях их громких, он это с детства впитал — среда же влияет. А язык у него русский, энергия постижения русская, а окружение, природа — нерусская, другая. Это же какое противоречие для него, представляете?! Поэтому стал весь выворачиваться, сразу прямиком к этим футуристам побежал, потому что в родной, казачьей стихии он не жил. А вот представляете, Маяковский родился и жил бы в Рязани, какой поэт он был бы огромный! Мамонт кричащий. Я люблю Маяковского.

Он ведь сразу заявил себя как трагический поэт, живущий на разломе двух времен, а не получилось, вышел обычный нервный ор. Потом все эти его агитки… Ну, он зарабатывал много, Брики и их окружение его просто уничтожили. Ему-то ничего этого не нужно было.

— «И кроме свежевымытой сорочки, скажу по совести, мне ничего не надо…»

— Вот Россия! Или «Вот и жизнь пройдет, как прошли Азорские острова». В нем много есть силы… Да, я стихи сразу чувствую.

Василий Федоров на одном из совещаний молодых писателей говорит собравшимся: «Пусть Валентин ведет занятие! Он лучше меня это сделает».

— А у Федорова был абсолютный слух?

— Нет. Но слух у него был хороший, он музыкальный поэт. У Федорова знаете, что отсутствовало? Но это ему не мешало, он очень крупный поэт. У него не было насмешливости — не в произведениях, а в душе. Он был верен Ильичу.

— То есть Ильич был вне критики?

— Я с ним сижу, говорю, а он мне: партия — ум, честь и совесть эпохи. А я ему: вы что, боитесь что нас КГБ подслушивает? Или у вас мания, что вас записывают?

— Ну, наверное, у Твардовского-то точно был абсолютный поэтический слух?

— Не скажите. Федоров нежней его поэт. Но у Твардовского другая нежность есть — у него много от матери, много от рассказа женщины, крестьянки пережившей. «Мать родная, столица! Москва, Москва!» Это же бабий крик! «Земля крошится, как пирог, хоть подбирай да ешь», — мать же говорит!..

ЧУВСТВО ЛЮБВИ, КАК ВКУС ХЛЕБА — ОДИНАКОВО У ВСЕХ

— …Вы спрашиваете меня о силе, о том, как поэты приходят. Вот 1909–1914 годы, посмотрите, кто родился: Павел Васильев, Дмитрий Кедрин, Алексей Недогонов, Павел Шубин, Борис Ручьев — представляете, какая плеяда! Все перед революцией. Борис Корнилов еще. Ну, это же гениальная группа! Разве она уступит пушкинскому «набору»?! Лермонтовскому? Поэты рождаются букетом, как сноп ромашек! Окружение Пушкина выжило, а этих почти всех уничтожили.

— То есть критик Владимир Бондаренко прав, когда рассуждает о детях 37-го года?

— Нет, он не прав, потому что ему опять надо привести огромного Синайского верблюда и сказать: я привел, смотрите! А дети 37-го года… Мы все, вся страна — дети 37-го года, ни у одной семьи не найдешь островка, если жизнь назовем мы речкой, то не найдешь островка, на берегу которого не расстреливали бы, такой семьи нету. И говорить о том, мы — дети 37-го, дети 41-го года… Да русская нация до сих пор из окопов еще не вышла.

И посмотрите: где Павел Шубин? Погиб. Где Кедрин? Погиб. Где Недогонов? Погиб. Где Павел Васильев? Расстрелян. Где Корнилов? Расстрелян. Где Ручьев? Двадцать лет — каторга. Представьте, я вам говорю: идемте, покажу вам город. Небольшой, мы его в течение часа пройдем. И я вам показываю великолепный дворец, а дальше — разрушенный дом. Бомба упала, кругом развалины. Дальше идем — красивое здание, газон, а рядом — опять руины. Какое у вас будет впечатление от города? Или: я вам говорю — мы пойдем в бор, в кедровый бор, вы увидите красивые деревья, вечные, бессмертные. Приходим. И вы видите — каждое второе дерево спилено, завалено хвоей, ветками, топоры лежат. Как вы себя почувствуете?!

Наше поколение поднималось, мы не знали их стихов, но мы знали — Павел Васильев — расстрелян, Корнилов — расстрелян, Кедрин — убит, Шубин — из окна выбросился. Какое у нас было впечатление?! А если бы нам их стихи последовательно, красиво преподавались?! Мы же тоже травмированы их судьбами, понимаете?

Это вот всё равно, что в семье растет один ребенок. Девочка, допустим. Она живет, у нее есть подруга, друг, вырастет, будет муж, свекровь, свёкор. Но она никогда не узнает, что такое чувство сестренки! Что такое быть старшей сестрой, младшей, что такое брат, что такое жена брата, его дети. Есть мир — вокруг дерева всегда бывает в пустыне песок, внизу бывают родники, которые питают это дерево, над ним облака идут, ливни ходят, в России вокруг дерева бывает трава, кусты, можжевельник, ромашка возле дерева стоит у корней… Но разве человек глупее и бессмысленней создан природой? Разве он одиночей дерева? Нет, он кустистей дерева. А это всё искусство. И это всё жизнь. И когда мы прерваны, мы через поколение все равно начинаем соединяться. Но вокруг нас выпала огромная страна поэтическая, потому что творения наших мастеров были разрушены. А вместо их кого нам давали? Безыменских? Межировых?

И в конце концов всё это сказалось на вашем литератрурном поколении и на вашем творчестве. Сказалась вот эта подспудная опустошенность. С одной стороны трагическая — колымская опустошенность, с другой стороны — безверье, и с третьей стороны опустошенность евтушенок и рождественских. Пустые, глупые — это ведь тоже имитация чувства и имитация лица поэта, которого нет. Вот ваш хлеб…

Мне до тебя никак не дотянуться,

Весёлая, ты канула вдали,

А ветер свищет, и деревья гнутся,

И ветками касаются земли…

Красиво же сказано?

— Да, очень…

— При Советской власти я мог бы с моей энергией быть самым богатым, самым большим депутатом. А я с ними воевал… Или стихи о любви: «Это платье твое летит, красным облаком надо мною!..» Сила какая, удаль! А это всё… «Зыбко», «мучительно-зыбко», «образ твой»…

— Может быть, вам такое чувство любви незнакомо, когда всё «мучительно-зыбко»…

— А это не чувство любви. Чувство любви — как вкус хлеба, одинаково у всех. Вот кто его как мычит и выражает, это дело другое. Или буханка тебе досталась или крошка… Почти Островский: «Мучительно больно за бесцельно прожитые годы…»

В молодости я много и горячо выступал, и на меня не обижались за мою резкость. Потом шли все пить и обнимали меня. Но ведь я сразу мог и плакать над стихами, не только смеяться! Например, папа мой пел, голос у него — изумительный, лучше чем у Лемешева голос, лицо такое горькое, гармошка, и как он запоет… А мама сидит, восемь ребятишек родила ему, подпевает. Он поет, а я — плачу…

Давайте я свои стихи прочитаю. Ничего здесь, никакого хвастовства нет. Лучше меня многие пишут, не в этом дело. Вот, допустим мы говорим о любви к родине, о трагедии пережитой. И я начинаю:

Иноземцу меня не осилить,

И уже невозможно пресечь,

О каком времени я говорю и почему — всё ясно, недомолвок нет.

Я недаром родился в России,

И пою её горе и меч.

Пою! Плакать же охота, правда?

Вырастал я за сына и брата

Из тяжелой и злой маеты,

Вам, которые ложью распяты,

Вам, которые пулей взяты.

Смолкни ветер над миром разбоя,

Эхо смерти не шастай в лесу,

Я боюсь, что однажды с собою

Тайну века во тьму унесу.

Будет каждая крыша согрета,

Вспыхнет праведный свет навсегда,

Если в грозную память поэта

Залетает вселенной звезда.

Если выстояв, выдюжив, вызнав

Я поднялся — и солнце в груди,

Если вещая матерь-Отчизна

День и ночь у меня впереди!

Одно из самых любимых моих стихотворений. Только читать тяжело мне его на сцене!

Струны совести, памяти стрелы

Красной масти на поле цветы,

Это чувства и слова пределы,

Это ты моя родина, ты!

Это стихотворение невозможно победить, правда? Невозможно!

— Да, у него есть боль и стихия, похожая на вас.

— А еще здесь такая беззащитность: «Вырастал я за сына и брата, Из тяжелой и злой маеты, Вам, которые ложью распяты, Вам, которые пулей взяты». Я многие стихи писал, плача, многие. А потом я думаю: «Дурак я, дурак, что ж я такой слабовольный!» И вспомню: «Над вымыслом слезами обольюсь…»

ПОД ЛАДОНЯМИ КРАСОТЫ

— Валентин Васильевич, вы много своих работ — очерков, статей, цикл поэтический «Ока моя лебяжья» посвятили Есенину…

— Понимаете, что есть Есенин для русских… Мне сложно это даже выразить. Вот я в поле выбегаю — я, ребенок, и я впервые увидел солнце на этом поле, траву зеленую, цветы яркие, а там, вдали, может быть, ива наклонилась и плачет. Цветы радуются, ива плачет, солнце смеется, а я ребенок, да? А вот бывает так, что я седой, но выбегаю на поэтическое поле как ребенок, я, проживший много, переживший много трагедий, совершивший много хорошего и, наверное, есть у меня и какие-то поступки которые нельзя назвать хорошими, которые могут мешать моей радости, я — человек… И вдруг я вижу, что Есенин меня возвращает к этому состоянию, мудрого, седого, как будто бы я выбежал один на это поле и впервые увидел мир этот и увидел, что я из этого мира сам вырос, вместе с ивой плачущей, вместе с улыбающимися солнышками, вместе с радостными цветами, пестрыми. Есенин говорит — а критика наша никогда это не увидит, критика только ест, и когда ей вкусно на языке, она понимает — вкусно, и опять ест, ест, ест… А её спроси: что ты ешь? Она и ответит: поэта ем, поэта, вот уже пятый или десятый год ем, поэта, буду есть его, ем и никому не уступлю… Вот это критика. А посмотрите: «Не бродить, не мять в кустах багряных Лебеды и не искать следа. Со снопом волос твоих овсяных Отоснилась ты мне навсегда». Не только эта картина, а вся философия крестьянского уклада, русской жизни тяжелой, с борьбою вековой, с похоронами бесконечными, трагедиями памяти её, ведь лебеда в народе зовется забвень-лебеда, в пословицах говорят: быльем да лебедой поросло, бедой-лебедой поросло; в былинах и поэмах лебеда и беда рифмуются бесконечно.

И вот Есенин: «Не бродить, не мять в кустах багряных Лебеды и не искать следа», — всё, что мать ему рассказывала, может быть, о молодости своей, всё, что сам пережил — входит сюда. Ушла любовь его, любимая, радость его, и быльем поросла тропина, по которой они ходили в родном своем Константинове, на холме бывали, у речки, у Оки — всё лебедой поросло. Значит, навсегда он простился с первой любовью, с радостью, с красотой. И всё это вот на таком былинном, на таком калитковом даже, на таком скамеечном — возле окошка — мире и языке чувствует он.

А дальше говорит: «Со снопом волос твоих овсяных Отоснилась ты мне навсегда». Да был бы я идиотом, или был бы я, минимум, после ВПШ — Высшей партийной школы кандидатом наук, если я бы не увидел, что Есенин эту любовь свою, девчонку, или девушку, или невесту, или, может быть даже молодую жену чью-то, он её видел такую овсяную, с золотистыми косами, среди ометов, на поле, на полосе — рожь ли там сверкала, золотилась, пшеница ли, овес ли, но она же из этого мира выросла! И опять быт какой, история какая, и село — привязанность его какая! Он ребенок, взрослый, 15-ти или 30-летний ребенок удивился, что всё у него отобрано временем, неумехами или же ими самими. Он сказал, но он еще не успокоился. Посмотрите, картина продолжается дальше: «Отоснилась ты мне навсегда». То есть красоту, молодость, любовь, теперь даже и во сне уже вот эта гряда-лебеда отодвинула, она уже и во сне ему мешает. Ведь реветь же охота, понимаете?

Дальше он говорит: «С алым соком ягоды на коже, Нежная, красивая была!» Для кого не знаю как, а для меня я знаю: вот и сад зашумел, сад этой деревни, судьбы его — сад, ведь надо так сказать: «С алым соком ягоды на коже!» Ведь почти «физиология», но красота перед тем такая, овсянно-золотая, солнечная, такая поляновая, что мы даже эту физиологию воспринимает как продолжение той красоты.

И опять он не успокоился и ещё трагичней говорит, еще картинней и художественней, беспощадней в красоте своей и страстях! Посмотрите: «Зерна глаз твоих осыпались, завяли, Имя тонкое растаяло, как звук». Ну надо быть полнейшим идиотом, глухонемым, жестоким, злым человеком, чтобы не ощущать в этих словах звон поля, звон ливня, тоску закатную, вечернюю, одиночество плёса этого, ну как это не ощутить! «Зерна глаз твоих», — опять же идет вот от этих хлебных полей, от этого солнечного крика, изумления природой, идет. Картина настолько живая — как крик человека, он вырастает из этой земли и его ничем не сломишь, не победишь! «Зерна глаз твоих», — ну ведь даже крестьянин, даже мать, морщины проступают здесь, а это поэт говорит, сильный, мощный, глазастый. Мудрость какая! «Имя тонкое растаяло, как звук», — успокойся, правда? Но русский человек не успокоится, пока не нарвется на пулю или сам не умрет. Вот такие мы! Так вот мы под ладонями красоты и погибнем, если мы не отрезвеем и не ожесточимся.

«Но остался в складках смятой шали Запах меда от невинных рук». Боже мой! Боже мой… В Библии — Бог меня простит — я не найду такой красоты. Я найду, может быть, более мудрые, более страстные слова — Библия очень страстный учебник жизни, но такой красоты и такого покаяния нет — «Но остался в складках смятой шали Запах меда от невинных рук». Каким же надо быть слепым, чтоб не видеть омет золотистый, звенящую рожь, овес, бегущий под ветром, серебристый, лицо этой красавицы, девушки, невесты, взошедшей из всего этого — солнечного, светоносного! И предметность опять какая — шаль! И вот я думаю: ну, мало судьбы, что она ушла, красота, судьба трагическая — шаль, это значит, печаль вот эта, возрастная, может мать появиться, может с огромными кричащими глазами бабушка русская встать на дороге — не объедешь и не обойдешь. И всё вот в этом, всё в красоте, в трагичности, верности и неодолимом бессмертии. Вот как я понимаю язык свой, слово своё, и систему русского образа, художественного, в слове русском.

— Но что же есть тогда поэзия? Трагическая дорога, судьба?

— Поэзия не может быть профессией, это трагическое самоощущение и встреча с жизнью, так бы я назвал судьбу и действия, жизнь поэта. То, что сказал Есенин, может сказать любой поэт, но как скажет? Допустим, разжигает человек костер. Ага, пошарил в кармане, спички у него есть. Теперь он дров наломал, есть. Бересты пошел надрал. Зажег — костер, горит красиво. Он из деталей собрал, понимаете? А Есенин, он ведь не знал, что он это делает — что лепит образ, что «костер» собирает… В этот миг он не знал, он просто шел и… Вот, допустим, когда Христос шел по Иорданским холмам, он же не думал, что он ступает на эти холмы! Перед ним даль такая, пустыня, и он идет. Так и Есенин.

Даже очень талантливому поэту, ему надо собирать образ, как бы конструировать его, ковать цепь — пусть даже она золотая. А Есенину ничего не нужно, он словно кулик — плакал, плакал, вышел из волны той, из плеса, отряхнул крылья и улетел. Или лебедь плывет, шея такая длинная, голова красивая, мы наблюдаем — плывет, как будто бы это белая молния успокоилась и идет по плесу, правда? А лебедь же об этом не знает! Он вышел на зеленый-зеленый луг, красивый, отряхнулся, все брызги серебристые, еще сверкучей дождя летят от него в четыре стороны, а он не знает… Вот настоящий-то Есенин — это белый лебедь. Если к нам, к русским поэтам в какой-то миг приходит это самовыражение в слове, Боже мой! Значит, нами руководит Христос, идущий через рыжий песок, через тяжелые дюны, через великий огненный ветер пустыни. Вот так и надо идти к русскому народу!

2002