Но путь далек…
Но путь далек…
Трудно назвать другое поэтическое имя, вокруг которого во 2-й половине 70-х годов кипели бы такие страсти, как вокруг творчества Юрия Кузнецова. Одни принимают восторженно любую строку, если под ней стоит его имя, других, напротив, возмущает едва ли не каждый его образ. Особенно досталось ему за Пушкина, который «непонятно что хлебал» – по выражению некоторых критиков – да при этом еще и «больше расплескал». (Имеется в виду образ из «Золотой горы»: «Где пил Гомер, где пил Софокл, Где мрачный Дант алкал, Где Пушкин отхлебнул глоток, Но больше расплескал…».) И хотя «хлебал» и «отхлебнул глоток» (у Кузнецова) – далеко не одно и то же, все-таки обидно за великого поэта, не правда ли? – то ли он растерялся на «Золотой горе», то ли захмелел, рука дрогнула…
Видимо, в таком обидном плане и воспринимаются многие из поэтических образов Ю. Кузнецова, образов, нужно сказать, сложных, требующих от читателей не скольжения по их поверхности, но творческого сопонимания. Неужто, к примеру, «философия» Тютчева вся заключена для нас в таких (пусть не столь тютчевских!) признаниях: «Чего желать? О чем тужить? День пережит– и слава богу!»? Если это Тютчев, то чем он, простите, не старосветский Афанасий Иванович или же старик Ларин, который, как известно, «мух давил… и умер в час перед обедом»? И что за легкомысленное умонастроение в отношении дружбы и даже жизни у самого Пушкина: «Что дружба? Легкий пыл похмелья…», «Дар напрасный, дар случайный, жизнь…»?
Однако мы понимаем, что, скажем, поэтический смысл стихотворения «На холмах Грузии лежит ночная мгла…» никак не сводим к сообщению о том, что в Грузии наконец-то наступил вечер. А вот мир поэта, в который мы только начинаем входить, который мы еще не в состоянии охватить «единым взглядом», мы нередко представляем себе достаточно приблизительно, основывая свои впечатления на тех или иных остановивших наше внимание фразах. А отсюда зачастую, принимая или, напротив, не принимая это «поэтическое целое», мы, по существу, принимаем или не принимаем не самого поэта, а наше собственное представление о нем, которое со временем может либо подтвердиться, либо измениться, подчас коренным образом. Хотя поэт нередко остается в главном тем же, что и был до «перемен».
Да, мир Ю. Кузнецова сложен, многопланов. Но это не авторски нарочитая усложненность, это поэтическое отражение реального состояния мира. Может показаться, что главное, определяющее начало поэзии Кузнецова точно определяет слово «хаос». Действительно, образ вихревого, хаотического движения проходит (скорее даже – проносится) едва ли не через большинство произведений поэта. Кажется, что весь мир увиден здесь в тот момент, когда «встает природа на дыбы», «деревья тряхнуло вон из земли», «дороги дыбом» и «душа мятется» и когда уже не разберешь: «Соловей ли разбойник свистит, щель меж звезд иль продрогший бродяга?» Именно здесь, внутри этого «трагедийного» пласта поэзии, огромную роль играют и образы «бездомности», «раздвоенности», «шатания», поиска «края света».
Да, восприятие мира в его катастрофической неустойчивости – характерная, сразу же бросающаяся в глаза, но не единственная и далеко не центральная черта поэзии Кузнецова. Здесь же, внутри этого хаоса и из него, рождается образ сопротивления и воли к преодолению трагедийного миробеспорядка. Вживаясь в мир этой поэзии, ты вместе с поэтом вдруг поражаешься «тяжести в душе» и начинаешь ощущать, «как та сопротивляется чему-то». И тогда ищешь и находишь среди круговерти иные, обнадеживающие ориентиры, начинаешь слышать иные голоса, улавливать за хаосом иной поэтический пласт, в котором все «дышит и просит ответа», начинаешь различать в беспорядке вихря целенаправленность воли – из тьмы к свету: «…ломают грозно сонные грибы асфальт, непроницаемый для света», а из этой целенаправленности рождается и сознание новой необходимости свободного, осмысленного деяния. Здесь, в этом мире, все готово к нему: «…равнина ждет полета», «…камень проснулся… и камню открылась душа».
Готовность к деянию рождает порыв (один из центральных образов поэзии Кузнецова), порыв обретает путь. Путь ведет к дому. И к тому, что «за первым углом», и к тому, что на «Золотой горе». Дом в поэтике Кузнецова – емкий и собирающий образ: это и отчий дом, и дом-Родина (поэмы «Дом», «Четыреста»), и весь мир, но уже не в его катастрофическом состоянии, а в ином, противоположном качестве. Образ находит у Кузнецова самые различные, но всегда исторически и поэтически оправданные воплощения: это, в конце концов, и путь преодоления «воли к власти» (символ разрушительного хаоса войны) победой «воли к жизни», сопряженной с образом мира.
Поэзия Ю. Кузнецова, взятая в целом, и есть по своей внутренней устремленности, по духу и смыслу – единая поэма, своеобразный поэтический эпос. Видеть же в поэзии Кузнецова только или преимущественно личную историю в стихах, так сказать, «дневник обид и претензий», как это увиделось В. Чепкунову, – значит не видеть здесь ничего. Или почти ничего. Поэтическое мироустроение Ю. Кузнецова и можно понять как своеобразные единство и борьбу трагического и эпического начал. «Пространство эпоса лежит в разорванном тумане» – так определяет сам поэт образ своего поэтического мира.
Потому-то такие народнопоэтические образы, как путь, колесо – образ судьбы, стопа, перепутье, три дороги, пыль – образ тленности, облако, пронизывают все творчество поэта, приобретают в нем характер устойчивости, свойственной всякому эпическому сознанию: «сыр-дремуч бор», «красно солнышко», «мать сыра земля» и т. д.
Впрочем, пронизывающий образ, который В. Чепкунов принял за «ограниченность средств», – вообще определяющая черта любого самобытного поэта. Правда, В. Чепкунова «напугал» и другой, фантастический, пласт образности Кузнецова. Но ведь такая образность – характернейшая форма реалистического метода русской литературы.
Народно-эпическая, в том числе и фантастическая, образность у Кузнецова служит, в частности, и формой проявления оптимизма его художественного сознания. «Даль, рассеченная трикрат» (вспомним, кстати, что один из сборников стихов поэта назывался «Во мне и рядом – даль»), как образ трагедийности мира и человеческого сознания, в поэзии Кузнецова преодолевается единством эпического взгляда не столько в прямых авторских высказываниях («Оставь дела, мой друг и брат, и стань со мною рядом. Даль, рассеченную трикрат, окинь единым взглядом»), сколько в самой образно-стилевой направленности всей его «мифо-поэмы». Потому и заключение поэмы «Дом», которое является, по существу, итогом всей книги: «Поэма презирает смерть и утверждает свет» – не просто фраза, но «исход» пути, по которому ведет читателей поэт в своей «единой поэме». И не случайно этот оптимизм как бы вырастает из предшествующего ему образа мира и жизни («…и строились дома»), преодолевших фашизм – символ войны и смерти.
Вот в единстве и во внутренней направленности этого целостного мира поэта мы и должны «угадывать» образ того «края света», который «за первым углом», но путь к которому далек и труден. А глубинный смысл стихов: «Но русскому сердцу везде одиноко…» – в сопряжении образов: «И поле широко и небо высоко» с «Да воспарит твой строгий дух в широком чистом поле!». Удивительно просты в своей внутренней сложности эти стихи Ю. Кузнецова («Завижу ли облако…»). Их внешний, первично доступный смысл, выражающий как бы скептическое сомнение в самой попытке охватить «единым взглядом» вздыбленную, ускользающую плоть земли, несет противоядие от этого скепсиса уже и в самой поэтической форме стихотворения, которая рождает не тоску и сомнение, а «раздумье встревоженного духа».
Вот в этом же единстве идейно-художественного мира поэта, кровно сопряженного с народнопоэтическим и культурно-классическим наследием, и нужно открывать «тайну» того «Пушкина», к которому некоторые читатели и критики присматриваются с «недоумением и неприязнью».
В финале поэмы «Золотая гора» возникает (не называясь) образ-символ «чаши» или «кубка» – образ, столь характерный для русской и мировой поэзии («кубок жизни», «мирская чаша», «чаша вселенского горя» и т. д.). Не случайно этот образ столь заостренно и как бы неожиданно связан в поэме именно с образом великого поэта. Видимо, здесь не место раскрывать все значения этого образа, но одно все-таки стоит вспомнить:
Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна…
Как видим, «странный» образ Пушкина в поэме не случаен и не произволен. Это именно пушкинский образ. Но не только. У Кузнецова он находит свое естественное, живое развитие; пушкинский «недопитый кубок» переосмысливается в поэме еще и через личную, оборванную «на полуслове» жизнь поэта, и через народно-эпическую «вселенскую чашу». По древнейшему обычаю, отхлебнув первый глоток, человек должен был расплескать остальное на землю, на окружающих, как бы ритуально воспроизводя «закон богов и природы», не таящих «чашу жизни» для одних себя, но окропляющих все и вся плодоносной влагой, одаряющих землю и людей животворящей благодатью дождя.
Чтобы выявить всю глубину и многообразие связей «странного» Пушкина, потребовалось бы немало места и времени. Поэт же скупыми, но емкими средствами образа создает свою версию Пушкина – дарующего напиток богов из чаши бессмертия всем, в том числе и нам, его потомкам. Хотя, по существу, подобные образы не исчерпываются никакими однозначными толкованиями.
Образ у Ю. Кузнецова, как правило, не обыгрывается и не используется для каких-либо намеков или дешевых ассоциаций. Он у него живет своей художественной жизнью. Правда, справедливости ради должен сказать, что нередко и у него встречаешься с узкоспецифическим приспособлением «вечных образов», как, например, в стихах «Атомная сказка» (неоднократно хвалившихся уже печатно разными критиками), и даже прямо-таки с неудачными мотивами вроде: «Ночью вытащил я изо лба золотую стрелу Аполлона…»
Подобные стрелы, запущенные «парящей рукой», в поэзию Кузнецова в последнее время залетают частенько, хотя и явно не органичны его поэтическому миру. Не созерцательность и самоуспокоенность, но «духовная жажда» рождает порыв к вершинным завоеваниям поэзии. Не чувство достигнутого, а все-таки сознание пути владеет поэтом: «Дай мысли – дрожь… а совершенству – путь» – и это действительно тот единственный путь, который ведет к «Золотой горе».
Но путь далек…
1976
Данный текст является ознакомительным фрагментом.