Подлинно народные

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Подлинно народные

65-летие Победы

Подлинно народные

ШТУДИИ

Об эпических высотах Исаковского и Твардовского

Николай СКАТОВ, член-корреспондент РАН, САНКТ-ПЕТЕРБУРГ

В этом году мы отмечаем юбилейные даты этих поэтов: 110-летие Исаковского и 100-летие Твардовского

«Враги сожгли родную хату…». Исаковский имел все основания считать это стихотворение одним из лучших своих произведений. Поэт писал: «Я как бы вижу, ощущаю живого, реального человека – русского солдата, вернувшегося домой, солдата-героя и труженика, перенёсшего все тяготы самой страшной войны, какую когда-либо знало человечество. И даже не одного только этого солдата, но в его лице – и много других солдат, чья судьба в какой-то мере сходна с его судьбой».

У Исаковского это довольно редкий случай, когда он становится эпиком в самой лирике. Глубина стихотворения о солдате, вернувшемся домой и не нашедшем ни семьи, ни дома, определена трагической коллизией, где общее не просто выразилось в личном, но и столкнулось с ним, без разрешения в чью бы то ни было пользу.

В стихотворении есть эпический, почти сказочный масштаб исторической песни.

Враги сожгли родную хату,

Сгубили всю его семью.

Куда ж теперь идти солдату,

Кому нести печаль свою?

Характерна неопределённость самих определений: не «немцы», а «враги», не «повесили», «расстреляли», а – «сгубили». Повтор-причет усилил народную интонацию, в которой и идёт весь рассказ о безымянном солдате на фоне почти былинного пейзажа:

Пошёл солдат в глубоком горе

На перекрёсток двух дорог,

Нашёл солдат в широком поле

Травой заросший бугорок.

Характерна и тяга к формуле. Эта формула есть в стихотворении «Газете «Правда»: «Свой день, свой праздник празднуешь ты снова…» Но в стихотворении «Враги сожгли родную хату…» в устах обращающегося к убитой жене солдата она бесконечно углублена, становясь выражением личной судьбы, обогащаясь психологически за счёт горькой иронии:

«Готовь для гостя угощенье,

Накрой в избе широкий стол, –

Свой день, свой праздник возвращенья

К тебе я праздновать пришёл…»

Есть в стихотворении тяга к насыщенной символике. Когда солдат ставит «бутылку горькую» на «серый камень гробовой», то прямой смысл эпитета перерастает в переносный. Но образ не остаётся лишь обобщённым образом солдата. Есть здесь конкретное обращение:

Стоит солдат – и словно комья

Застряли в горле у него.

Сказал солдат: «Встречай, Прасковья,

Героя – мужа своего».

Это имя (оно повторится) определило не только женщину. Оно дало частное существование и герою:

«Не осуждай меня, Прасковья,

Что я пришёл к тебе такой:

Хотел я выпить за здоровье,

А должен пить за упокой.

Сойдутся вновь друзья, подружки,

Но не сойтись вовеки нам…»

И пил солдат из медной кружки

Вино с печалью пополам.

Он пил – солдат, слуга народа,

И с болью в сердце говорил:

«Я шёл к тебе четыре года,

Я три державы покорил…»

Здесь не просто столкнулись личное и общее. Сам солдат несёт это общее и выражает его: «слуга народа!» Но что это общее в самых масштабных его проявлениях («три державы покорил» – державы!) перед личным горем? Что «три державы» (или десять), когда одной (единственной) Прасковьи-то нет? Что это общее перед лицом личного? Но они связаны, ибо «враги сожгли родную хату, Сгубили всю его семью». Многозначные смыслы эти и отношения сошлись и сомкнулись в единство в последних стихах:

Хмелел солдат, слеза катилась,

Слеза несбывшихся надежд,

И на груди его светилась

Медаль за город Будапешт.

Разве можно себе представить медаль эту, но без «Будапешта»? Здесь общее и личное слилось. Само общее получило частное выражение, само личное стало носителем общего, но после всего рассказа мы уже знаем, что этим общим оно не покрыто, не заключено только в нём, но его же выражая, ему же противостоит.

Думаю, что именно этот драматизм, скажу даже, трагедийность стихотворения и пришлись не по душе иным рьяным читателям и критикам его. «Несбывшиеся» надежды воина-победителя искажают образ советского человека, замыкают его в мирок личных утрат и переживаний», – писал один из критиков. «…В самом деле, почему это у Исаковского сказано: «Куда теперь идти солдату. Кому нести печаль свою?» Разве у нас некуда пойти?» – вторил один из читателей. Отбиваясь от такой критики, поэт сказал точные слова: «Я… ощущаю живого, реального человека – русского солдата, вернувшегося домой».

В этом стихотворении о народной трагедии войны Исаковский поднимается до эпических высот, оставаясь вполне лириком. Хотя в целом, повторяю, Исаковский не эпик. Эта традиция получила продолжение в творчестве другого поэта – Александра Твардовского.

Исаковский уверенно называет Твардовского самым крупным, самым талантливым нашим поэтом. Это не просто дань добрым чувствам, личным привязанностям и многолетней дружбе. Может быть, как раз то, что они вышли из одного географического и поэтического гнезда («смоленская школа»), тем более подчёркивает разницу между ними.

«Василий Тёркин» – сам эпос. Не эпическое произведение в том значении, в каком обычно объединяют под этим названием романы и повести, басни, рассказы и поэмы, а эпос, как говорил Гегель, в собственном смысле слова, эпос уже в том значении, в каком понимают гомеровские поэмы, «Войну и мир».

Если приложить к «Василию Тёркину» гегелевские квалификации эпоса, мы поразимся, сколь точно «Тёркин» отвечает тому, что великий энциклопедист, прежде всего на основе Гомера, определял как эпос в собственном смысле слова. «Тёркин» не просто в ряду других, «хороших и разных», поэм и стихотворений о войне – он явление единственное в своём роде. Поэт назвал своё создание так, как назвал «Войну и мир» Лев Толстой, – «книга». «Жанровое обозначение «Книги про бойца», на котором я остановился, – писал Твардовский, – не было результатом стремления просто избежать обозначения «поэма», «повесть» и т.п. Это совпадало с решением писать не поэму, не повесть или роман в стихах, то есть не то, что имеет свои узаконенные и в известной мере обязательные сюжетные, композиционные и иные признаки. У меня не выходили эти признаки, а нечто всё-таки выходило, и это нечто я обозначил «Книгой про бойца». Имело значение в этом выборе то особое, знакомое мне с детских лет звучание слова «книга» в устах простого народа, которое как бы предполагает существование книги в единственном экземпляре. Если говорилось, бывало, среди крестьян, что, мол, есть такая-то книга, в ней то-то и то-то написано, то здесь никак не имелось в виду, что может быть другая, точно такая же книга. Так или иначе, но слово «книга» в этом народном смысле звучит по-особому значительно, как предмет серьёзный, достоверный, безусловный». Так называют первые, основные книги в жизни народов – библии (библия – книга). Кстати, уже в одной из первых статей о книге мелькнуло это понятие – «библия», солдатская «библия». Всё в книге идёт от состояния мира, действительности, в ней изображённых. Опять-таки, обращаясь к Гегелю, можно было бы назвать это состояние героическим.

«Тёркин» – произведение подлинно народное. Недаром автор писал, что Тёркина создал народ: «Василий Тёркин» вышел из той полуфольклорной современной «стихии», которую составляют газетный и стенгазетный фельетон, репертуар эстрады, частушка, шуточная песня, раёк и т.п.».

Без тебя, Василий Тёркин,

Вася Тёркин – мой герой.

А всего иного пуще

Не прожить наверняка –

Без чего? Без правды сущей.

Правды, прямо в душу бьющей.

Да была б она погуще,

Как бы ни была горька.

«Откуда пришёл – туда и уходит. И в этом смысле «Книга про бойца», – как я уже отчасти говорил, – произведение не собственное моё, а коллективного авторства».

Словом, книга про бойца

Без начала, без конца.

Почему так – без начала?

Потому, что сроку мало

Начинать её сначала.

Почему же без конца?

Просто жалко молодца.

Твардовский писал: «Книга про бойца», каково бы ни было её собственно литературное значение в годы войны, была для меня истинным счастьем: она дала мне ощущение полной свободы обращения со стихом и словом…» И.?Бунин восхищался: «Это поистине редкая книга. Какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всём и какой необыкновенный, народный солдатский язык – ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, то есть литературно-пошлого слова».

Шёл наш брат, худой, голодный,

Потерявший связь и часть,

Шёл поротно и повзводно,

И компанией свободной,

И один, как перст, подчас.

Не зарвёмся, так прорвёмся,

Будем живы – не помрём…

Срок придёт, назад вернёмся,

Что отдали – всё вернём.

Недаром один из критиков сказал, что Твардовский о войне писал лучше, чем о деревне. Да, «лучше», но лишь в том смысле, в каком эпос в собственном смысле «лучший», уникальнейший род литературы, возникающий в редкие исторические эпохи, в пору героического состояния нации, в том смысле, в каком «Война и мир» «лучше» трилогии Толстого, с одной стороны, и «Анны Карениной» – с другой. Здесь не всё зависит от поэта, или, вернее, почти всё от него не зависит.

Здесь всё решала война, её характер, её смысл. Война была всенародным – и общенациональным, и всемирно-историческим – событием. «Глубина всенародно-исторического бедствия и всенародно-исторического подвига в Отечественной войне, – писал поэт, – с первых дней отличила её от каких бы то ни было иных войн, и тем более военных кампаний».

От Ивана до Фомы,

Мёртвые ль, живые,

Все мы вместе – это мы,

Тот народ, Россия.

Алексей Сурков сказал однажды, что на место Тёркина «нельзя поставить первого попавшегося солдата прошлой мировой войны, хотя бы такого же смекалистого, задорного и неунывающего». Да. Но солдата Отечественной войны 1812?года в известной мере можно было бы поставить. В то же время известно, что возникший ещё в Финскую кампанию образ Васи Тёркина совсем не отлился в характер, каким мы знаем Василия Тёркина войны Отечественной. Более того, его богатырские деяния иногда напоминают лубок. Сам Твардовский позднее решительно поставил границу между изображениями богатыря-солдата, «русской ложкой деревянной» убивающего десять фрицев, и Василием Тёркиным.

С классическим эпосом «Тёркина» роднит и то, что в центре книги, как в «Одиссее», стоит один герой, который сконцентрировал в себе особенности национального характера. Конечно, Тёркин – советский солдат и не может быть другим, но это русский советский солдат – и вне этой ярчайшей национальной определённости он не существует. Это тип нации, это «возвращение русского человека к лучшему русскому человеку», – справедливо отметил критик. Это-то национальное лицо делает его эпическим героем, героем книги, которая, как подлинный эпос, не имеет ни начала, ни конца.

Вспомним с нами отступавших,

Воевавших год иль час,

Павших, без вести пропавших,

С кем видались мы хоть раз,

Провожавших, вновь встречавших,

Нам попить воды подавших,

Помолившихся за нас.

В «Войне и мире» Толстого говорится, что Кутузов умер, когда исход войны уже был решён, умер, так сказать, по исторической необходимости. Так «умер» и Тёркин: в последних главах его уже нет.

Драматизм отдельной судьбы исследовать до конца Твардовский будет в поэме «Дом у дороги», где есть такая индивидуализация, такая неповторимость жизненной судьбы, которая Тёркину как типу национальному противопоказана. В то же время книга полна действия, но действие это всегда определяется событием. В каждый данный момент герой ведёт себя так, как будто бы здесь вот, сейчас, решается всё, судьба всей войны, ибо:

Бой идёт святой и правый,

Смертный бой не ради славы,

Ради жизни на земле.

Делалось немало попыток определить Тёркина. И надо сказать, что традиция лубка тяготела не над поэтом, а над читателями.

С. Маршак сказал о Тёркине: «балагур и гармонист». Да, и он тоже, но не только. Писали и о Тёркине умном, и о Тёркине хитроватом, и о Тёркине печальном, и о Тёркине любящем. Но Тёркин не поддаётся ни одному такому определению, не поддаётся одному, потому что поддаётся всем.

«Объективность эпического характера, – писал Гегель, – прежде всего в особенности для главных фигур, сводится к тому, что они сами по себе представляют полноту черт, что они являются цельными людьми, поэтому в них можно проследить развитие всех сторон души вообще, а конкретнее – развитие национального склада мыслей и способа деятельности…». Тёркин – национальный герой, и его многосторонность есть свидетельство развитого до высокой и многосторонней человечности духа нации. Этот дух в поэме позволяет безотносительно к ситуации сохранять оптимизм. Вот почему один из читателей пишет, что рассказ о том, как сорвалась переправа, «в десять раз оптимистичнее всех других самых победных рассказов». Тёркин ведёт бой не только ради жизни. На его стороне сама жизнь, он – сама жизнь. Неслучайно трансформировалось у Твардовского русское, традиционное солдатское, ещё суворовское: «чудо-богатыри» – «русский чудо-человек».

А рукопашная схватка Тёркина с немцем – это и символический бой двух миров, а не «один из эпизодов фронтовой жизни, зрелище заурядного кулачного боя». В такой поэме кулачный бой не может быть заурядным. И очень важно, что бой рукопашный, кулачный: тело с телом, как извечно в воинском эпосе.

Ты не знал мою натуру,

А натура – первый сорт.

В клочья шкуру –

Тёркин чуру

Не попросит. Вот где чёрт!

Кто одной боится смерти –

Кто плевал на сто смертей.

Пусть ты чёрт. Да наши черти

Всех чертей

В сто раз чертей.

Бей, не милуй. Зубы стисну.

А убьёшь, так и потом

На тебе, как клещ, повисну.

Мёртвый буду на живом.

В то же время эпос Твардовского – эпос нового времени. С этой точки зрения наличие в «Тёркине» отчётливо выраженного авторского начала принципиально важно. Дело не в том, что поэма становится так называемой лиро-эпической поэмой. Сам лиризм этот эпичен. Сам лирический поэт здесь – её эпический герой тоже. Он двойник Тёркина. Эта удвоенность, помноженность нужна здесь: поэт, как Тёркин, Тёркин, как все, все, как все, – и каждый сам по себе. Удивительное, счастливое, редкое состояние. Недаром А.А. Ахматова об этом времени сказала: «Я счастлива, что жила в эти годы и видела события, которым не было равных».

Прокомментировать>>>

Общая оценка: Оценить: 0,0 Проголосовало: 0 чел. 12345

Комментарии: