Глава седьмая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава седьмая

Вскоре после возвращения в Москву меня вызвали в редакцию и сказали, что я должен ехать на встречу с Уенделлом Уилки, что он попросил организовать ему разговор с несколькими советскими писателями и журналистами, и я один из тех, кому поручено участвовать в этом.

Встреча состоялась в тот же вечер.

Я приехал на нее в обрез, за минуту, за две до назначенного времени и уже застал на месте остальных советских участников встречи — Илью Григорьевича Оренбурга, генерал–лейтенанта Алексея Алексеевича Игнатьева, автора очень известной в то время книги «Пятьдесят лет в строю», и журналиста Бориса Войтехова.

Мы едва успели поздороваться, как появился Уилки с сопровождавшим его в поездке по России и неплохо владевшим русским языком Джозефом Барнсом, в те времена редактором иностранного отдела газеты «Нью–Йорк геральд трибюн».

Хочу напомнить, что Уенделл Уилки был в то время лидером Республиканской партии и соперником Рузвельта на выборах. Он именовался кандидатом в президенты, поездка его в Россию именовалась миссией, носила официальный характер, и ей придавалось немалое значение.

С одной стороны, тогдашняя Америка хотела глазами Уилки установить, в какой мере после весенних и летних поражений способна Россия к продолжению борьбы один на один с немцами, ми, а с другой стороны, подчеркивался дружественный характер этой миссии, и перед Уилки ставилась нелегкая по тому времени задача смягчить все нараставшее у нас раздражение, связанное со все отдалявшейся перспективой открытия второго фронта.

Были у этой поездки, наверно, и свои внутриамериканские аспекты, связанные с домашними противоречиями, но это нас меня по крайней мере, тогда меньше всего интересовало.

Уилки был еще не старый, здоровенный и прочный на вид мужчина. Он был склонен показать нам, что он человек деловой, предпочитающий разговор начистоту, без дипломатии.

Не знаю, насколько мое впечатление соответствовало действительности, но оно расположило меня в тот вечер к Уилки. Надо отдать ему должное, он на протяжении нескольких часов мужественно выслушивал горькие истины, которые мы все четверо ему говорили. Такова уж была его миссия.

А наша миссия была — выложить ему все, что мы думаем по поводу того, что американцы и англичане не открыли и в ближайшем будущем не собираются открывать второго фронта. Да, собственно, ни о чем другом мы и не хотели говорить.

Сам подбор четырех советских участников беседы имел смысл именно при такой теме разговора. Алексей Алексеевич Игнатьев представлял в нашей четверке исторические традиции России и воспоминания о союзнических отношениях времен первой мировой войны; Оренбург еще с весны этого года во всех статьях, которые он печатал и в Америке и в Англии, неукоснительно нажимал на необходимость открытия второго фронта, а мы с Войтеховым были журналистами, способными засвидетельствовать тяжесть происходившего на фронте. Войтехов был в осажденном Севастополе, и его корреспонденции уже издали книгой на английском языке, а я приехал из Сталинграда.

Обстановка не располагала к уклончивости. Немцы были на Кавказе, на Волге, на окраинах Ленинграда и в двухстах километрах от особняка, где мы сидели с мистером Уилки.

Мне, только что вернувшемуся из Сталинграда, не хотелось в тот вечер благодарить этого американца и в его лице Америку ни за американскую тушенку, ни за американские телефонное аппараты, ни за американские «виллисы» и грузовики, ни за американские танки.

Во всяком случае, благодарность за все это выговаривалась тогда с трудом. А главное, что хотелось сказать и что я сказал в тот вечер, было другое: что помощь снабжением и даже вооружением — еще отнюдь не то, что можно называть солдатской дружбой союзников на этой войне с общим врагом. Что американский танк, конечно, хорошая вещь, но, пока в нем сидит, из него стреляет и в нем горит не американец, а русский, это еще не пахнет солдатской дружбой. А по–настоящему запахнет ею только тогда, когда по земле Европы будут двигаться и стрелять в немцев танки, в одних из которых будут сидеть русские, а в других американские экипажи. Об этом думают и на это надеются люди, воюющие на фронте, в том числе в Сталинграде, откуда я вернулся.

А что касается американской техники, про которую спрашивал меня мистер Уилки, то я хочу подтвердить, что неоднократно видел ее своими глазами и что люди, к которым она попадает в руки, стремятся использовать ее на войне так, чтобы она не пропадала зря. Но меру их благодарности за эту технику я бы не хотел преувеличивать, она в их глазах не может заменить до сих пор все еще не открытого второго фронта.

Примерно это я выложил в разговоре с Уилки в тот вечер, еще не остыв от сталинградских воспоминаний.

Добавлю, что, стремясь поточней восстановить наш разговор, я, кроме памяти, опираюсь еще и на одно свое письмо, в котором тогда же, в сорок втором году, рассказывал о встрече с Уилки.

Уенделл Уилки, вернувшись домой, написал о своей поездке книгу. В одной из ее глав идет речь о нашей встрече. Как это часто бывает с людьми, мне больше всего запомнилось в разговоре с Уилки одно, а ему другое. Поэтому в дополнение к уже рассказанному приведу одно место из воспоминаний Уилки: «…В течение нескольких дней я пытался разъяснить, что со стороны Советского Союза было бы хорошим ходом послать Дмитрия Шостаковича, их великого композитора, с визитом в США. Накануне вечером я сидел в набитом Зале Чайковского, большом московском концертном зале, и слушал его Седьмую симфонию. Это суровая музыка, и многое в ней мне трудно полюбить, но вступление произвело на меня самое сильное впечатление.

«Мы должны научиться понимать друг друга, — сказал я. — Мы должны учиться узнавать друг друга. Мы — союзники в этой войне, и американский народ не оставит вас, пока Гитлер не будет разбит. Но я хотел бы, чтобы мы работали вместе и в мирное время. Это потребует большого терпения, большой терпимости и большого понимания с обеих сторон. Почему Шостакович не может быть послан в США, где у него уже есть толпа почитателей и где он неизмеримо помог бы в деле взаимопонимания, которого предстоит достичь обеим сторонам?»

На этот раз мне ответил Симонов: «Господин Уилки, взаимопонимание — это двусторонний процесс. Мы всегда пытались узнать побольше об Америке. Мы много у вас заимствовали, мы посылали наших лучших людей учиться в Америку. Мы кое–что знаем о вашей стране, не так много, как вам бы хотелось, но достаточно, чтобы понять, почему вы желаете пригласить Шостаковича.

Вам следовало бы послать несколько опытных людей, чтобы изучать нас. Тогда бы вы, может быть, поняли, почему мы не отвечаем сейчас тепло на такие приглашения. Видите ли, мы втянуты в борьбу не на жизнь, а на смерть. Не только наши собственные жизни, но и идея, которая сформировала нашу жизнь, лежит на весах Сталинграда сегодня вечером. Объяснять нам, что мы должны послать музыканта в Соединенные Штаты, которые также втянуты в эту войну и где также на чаше весов лежат человеческие жизни, для того, чтобы убедить вас музыкой в очевидных вещах, это странный способ оскорбить нас».

Я думаю, что я правильно его понял…»

Разумеется, говорил в тот вечер не только я, а все четверо — и Войтехов, и Игнатьев, и больше всех, резче и убедительнее всех нас Эренбург, на чьи плечи легла львиная доля споров.

На протяжении вечера Уилки несколько раз краснел, сердился, отругивался и порой обижался; но как раз то, что его задевали наши упреки, и понравилось мне в нем.

Джозеф Варне, переводивший значительную часть разговора, страдальчески морщился на особенно резких поворотах и старался смягчить их шуткою. Глядя на этого человека, я чувствовал, что он относится с глубокой внутренней симпатией к той сражающейся России, в которую он приехал в качестве спутника и переводчика Уенделла Уилки. И я был рад через несколько лет получить от него письмо, подтверждавшее мое первое впечатление. Он вспоминал о вечере, проведенном с уже покойным к тому времени Уилки, и сообщал, что перевел на английский и готовится отдать в печать мои «Дни и ночи». Так незаметно протянулась ниточка от этой встречи с Уилки и Барнсом осенью 1942 года, когда я весь еще был полон Сталинградом, к поездке в Америку в 1946 году, когда переведенные Барнсом «Дни и ночи» стали в Америке одним из бестселлеров первого послевоенного года.

Октябрь я сидел в Москве, занимаясь сразу двумя делами приводил в порядок пьесу «Жди меня», которая хотя и была додиктована накануне отъезда в Сталинград, но на поверку, когда я перечел ее после возвращения, оказались длинной и сырой я еще долго выжимал из нее воду, прежде чем она приобрела объем, приемлемый для постановки в театре.

Вторая работа, которой я занимался одновременно с доделкой пьесы, был сценарий кинофильма на ту же тему.

Сначала для сценария было придумано другое, более заковыристое название «Как долго тебя не было», но потом оно было бесповоротно вытеснено словами «Жди меня», прямо отражавшими смысл того, ради чего ставился фильм.

Я сел работать над сценарием, еще не успев закончить работы над пьесой. Вышло это неожиданно для меня самого. Режиссеры Александр Столпер и Борис Иванов закончили в Алма–Ате фильм «Парень из нашего города», сделанный по моей пьесе, и привезли его в Москву.

Сейчас, спустя несколько десятилетий, многое в нем мне кажется наивным, но осенью сорок второго года я был очень благодарен Столперу и Иванову за эту их взволновавшую меня тогда работу. И когда Столпер, прочитав «Жди меня», захотел сделать фильм по этой не доделанной еще пьесе, я тут же сел за сценарий.

Написанный тоже за очень короткий срок сценарий получился все–таки лучше пьесы. А картина Столпера и Иванова «Жди меня» исправно работала на экране почти два года войны и уже одним этим оправдала себя.

Задним числом думаю, что в тогдашней моей скоропалительной работе и над пьесой и над сценарием «Жди меня» проявилось недостаточно строгое отношение к писательскому ремеслу.

Сама по себе тема — жди меня! — неотвратимо рожденная войной, была действительно нужна. Написанная об этом же песня «Темная ночь» из фильма «Два бойца» весной сорок третьего года оказалась на устах буквально у каждого фронтовика. Это было потребностью времени. Все так!

Но мне самому, наверно, не следовало заниматься эксплуатацией однажды найденного и перетаскивать свое «Жди меня» из стихов сперва в театр, а потом в кино. Все, что я сам мог сказать на эту тему, было исчерпано в стихотворении. И я был наказан за то, что не понял этого.

Однако понять это тогда было не так просто. Я уже закончил пьесу и отдал ее в Московский театр драмы Горчакову, когда в ноябре сорок второго года меня вдруг пригласил к себе Владимир Иванович Немирович–Данченко. Велев своим сотрудникам достать экземпляр «Жди меня» и прочитав пьесу, он долго говорил со мной о своем интересе к ней и закончил тем, что, если я заберу ее из театра драмы, он сам поставит ее на сцене Художественного театра.

Но слово — не воробей, пьеса уже отдана Горчакову, и я отказался от лестного для меня предложения.

Сейчас, вспоминая все это, я испытываю даже какое–то чувство обиды на самого себя, что единственный в моей жизни разговор с таким человеком, как Немирович–Данченко, на мое несчастье, возник вокруг этой самой плохой моей пьесы, а не вокруг чего–то другого, хотя бы «Русских людей», которых как раз в это время Художественный театр репетировал и в работе над которыми Немирович принимал участие.

Но тогда, осенью сорок второго года, он всерьез относился к моей пьесе «Жди меня» и разговаривал со мной главным образом о ней. Странно, но так.

Я уже сдал пьесу Горчакову, но не успел поставить точку на сценарии, как новая работа еще на некоторое время привязала меня к Москве. Приближалась 25–я годовщина Великой Октябрьской революции, и в редакции возникла мысль сделать газетную полосу, посвященную военной Москве. Ортенберг позвонил Щербакову и сказал ему об этом. Щербаков сразу же спросил: кто ее будет писать? Ортенберг с ходу ответил: Симонов. Наверно, сыграло роль и то, что я был в это время не на фронте, а здесь, в Москве, под руками.

На второй день Щербаков вызвал меня к себе, спросил, что мне нужно для этой работы и если потребуется помощь, то какая. Я сказал, что помощь, наверно, потребуется: октябрь — ноябрь прошлого года я был под Мурманском и своими глазами бои под Москвой видел только начиная с декабря, с нашего перехода в наступление. Мне нужно говорить с людьми, рассказы которых восполнят то, чего я не видел сам.

— Хорошо, людей мы найдем, а возникнет необходимость, даже вызовем с фронта, — сказал Щербаков. — Но вам надо написать не только о днях обороны Москвы, но и о предшествующем, об организации ополчения. Надо встретиться с людьми из ополченческих дивизий, чтобы они рассказали, как это было. Кроме того, — добавил Щербаков, — есть много незаметных людей разных профессий, которые участвовали в обороне Москвы — ив истребительных батальонах, и в пожарных командах, и в группах по обезвреживанию неразорвавшихся бомб. Мы постараемся найти таких людей. Перед тем как начнете писать, у вас должна быть полная картина всего происходившего.

Прощаясь, Щербаков назначил день следующей встречи, и я начал работать над полосой.

Во время второй встречи Щербаков рассказал мне ряд обстоятельств, связанных с обороной Москвы и работой Московского комитета партии.

— В прошлый раз забыл, — сказал Щербаков в конце разговора, — а сегодня вспомнил. Вам надо поехать на московские заводы, поглядеть на тех, кто там теперь работает. В дни обороны Москвы на уже эвакуированных, в сущности, предприятиях наладили производство целого списка самых необходимых для нас вещей. В том числе автоматов, минометов, мин. К станкам стало много четырнадцати–пятнадцатилетних подростков. Им делали специальные подставки к станкам, чтобы они могли дотягиваться до суппорта. Съездите, поговорите. Лучше всего в Бауманский район, он вам даст особенно много материала.

Я поехал в Бауманский райком партии, а потом несколько дней ездил по разным предприятиям района и говорил с теми, кто не только осенью сорок первого года, но и сейчас, осенью сорок второго, составлял большую часть рабочего класса на этих заводах, уже после эвакуации основного оборудования наладивших в опустевших цехах новое военное производство. Говорил главным образом с женщинами, часто пожилыми, и с подростками; многие из них продолжали стоять за станками на тех самых подставках, о которых вспоминал Щербаков.

Собрав материал на заводах, я встретился в МК с бойцами, командирами и политработниками из нескольких ополченческих дивизий и с людьми, служившими в разных учреждениях и командах, связанных с обороной Москвы. Стенограммы этих бесед тоже послужили материалом для полосы.

Когда я написал очерк, его сдали в набор, и Ортенберг повез сверстанную полосу Щербакову. Щербаков прочел, внес несколько поправок, и 6 ноября полоса была напечатана в «Красной звезде», а 10 ноября перепечатана в «Вечерней Москве».

Щербаков снова вызвал меня — в третий раз. Поблагодарил за сделанную работу, пожал руку и отпустил…

Та запись о встречах с Щербаковым, которую я здесь использовал, сделана уже давно, и сейчас мне вдруг захотелось заменить слово «вызвал» на слово «пригласил». «Пригласил» — Последние годы звучит как–то привычнее. Но в записи стоит слово «вызвал», и оно соответствует действительности: так оно было. Щербаков, ставший вместо Мехлиса начальником Главного политического управления Красной Армии, не приглашал, вызывал к себе старшего батальонного комиссара Симонова, состоявшего в штате «Красной звезды».

Весной по поводу стихов приглашал меня к себе, а осенью — вызывал. И написать полосу об обороне Москвы мне было предложение по долгу службы. Так это обстояло с формальной и, добавлю, вполне правильной в военное время точки зрения. Но в Щербакове было то качество партийного работника, которое не дает тебе поводов размышлять: вызвали тебя или пригласили сделали предложение или дали поручение. Все замыкалось на слове «нужно». Оно присутствовало в атмосфере его рабочего кабинета, и ты прекрасно понимал, что слово «нужно» имеет здесь всеобщий характер, оно так же обязательно для самого Щербакова, как для тебя.

Щербаков уже тогда был очень нездоров. Еще молодой — ему шел сорок второй год, — сильный, широкоплечий, но при этом с больным сердцем, с отечностью, нездоровой полнотой, с нарушенным обменом веществ и с необходимостью ежедневной двадцатичасовой работы по всем своим к тому времени четырем должностям — в ЦК, МК, Информбюро и ПУРе, — этот человек жил словом «нужно». И других слов ни для других, ни для себя у него не было.

Когда в сорок пятом году, доработав до самого последнего дня войны, он на следующий скоропостижно умер, чувство горечи у меня было, а чувства удивления — нет. Он был человеком неимоверной работоспособности, но перегрузки, выпавшие на его долю — хочу употребить, говоря о том времени, именно это нынешнее слово «перегрузки», — были еще более неимоверными.

Мой очерк «Москва» издали брошюрой для армии. Материалы, собранные тогда, сыграли роль и в моей дальнейшей работе. Через много лет после войны находка старых стенограмм бесед с ополченцами московских дивизий натолкнула меня на идею сделать документальный фильм о Москве сорок первого года «Если дорог тебе твой дом».

Закончив работу над очерком «Москва», я в десятых числах ноября вместе с Халипом выехал на Карельский фронт, на Мурманское направление. Мне казалось, что, как и прошлой тяжелой осенью, газете для разнообразия будут полезны материалы оттуда, с крайнего северного участка фронта; тем более что, по сведениям Ортенберга, там намечались активные наступательные действия. Кроме того, у меня была в запасе идея сходить еще раз на подводной лодке, на этот раз не на юге, а на севере, не к берегам Румынии, а к берегам Норвегии. Идея эта, наверно, возникла еще и потому, что мне в глубине души было стыдно, что я, написав о первом периоде боев в Сталинграде, потом не вернулся туда еще раз, а полтора месяца безвыездно просидел в Москве. Правда, я работал с утра до ночи, но в те времена никакая работа не могла служить полным внутренним оправданием для человека, давно не ездившего на фронт.

Я всего несколько дней как приехал в Мурманск, едва успел оглядеться и собрать материал для первой корреспонденции «Полярной ночью», как пришло потрясшее нас сообщение о начале наступления под Сталинградом, а вслед за этим телеграмма от редактора с приказанием, прервав командировку, возвращаться в Москву.

Погода была нелетная, и мы с Халипом несколько суток долго и трудно добирались до Москвы, надеясь поехать под Сталинград. Но к тому времени, когда мы наконец появились в редакции, под Сталинград уже успели выехать другие наши корреспонденты в полном комплекте.

Тем не менее, когда я явился в редакцию к Ортенбергу, он обещал, что через несколько дней отправит меня под Сталинград на смену первому, кто вернется. По следующей же ночью позвонил мне домой и сказал, что разгораются существенные события на Западном фронте и мне надлежит в семь утра выехать туда машиной. Было это часа в четыре ночи. Я немножко вздремнул перед дорогой и выехал на Западный фронт, где началось наше наступление против все еще стоявшей своими передовыми частями в двухстах километрах от Москвы немецкой группы армий «Центр».

Эта операция не имела решительных результатов, как наступление наших южных фронтов, да и велась куда меньшими силами. Однако, в итоге заняв после жестоких боев и тяжелых потерь очень небольшую территорию, мы все же помешали немцам перебросить на юг сколько–нибудь значительные резервы с Центрального фронта.

Но писать об атом так откровенно, как я пишу сейчас, и оценивать таким образом значение нашего наступления на Западном фронте было тогда более чем затруднительно.

Я привез из командировки только два материала — «Мост под водой» и «Декабрьские заметки», рассказав в этой второй, довольно большой по объему корреспонденции о том, что видел своими глазами, хотя и некоторые мои ощущения, связанные с этим наступлением, и некоторые разговоры, услышанные на фронте, по вполне понятным обстоятельствам военного времени не могли в первозданном виде появиться на страницах газеты.

Приведу несколько сохранившихся у меня разрозненных черновых дневниковых записей, сделанных в этой поездке, отчасти шедших, а отчасти не вошедших в напечатанную в газете корреспонденцию.

…Вчера весь день до вечера была такая метель, что мы едва не разбились. Врезались передком машины в заваленный сугробами немецкий танк. И вообще ничего не было видно. Только сегодня с утра, глядя с наблюдательного пункта назад, видишь что менаду занятыми вчера второй и третьей немецкими позициями раскидано довольно много немецкой техники. Едва мы добрались до наблюдательного пункта и познакомились с командиром дивизии генералом Мухиным, как он сразу схватился за телефон — какое–то срочное донесение. А я смотрел на его темный полушубок и вдруг вспомнил полковника Полосухина, погибшего прошлой зимой вот из–за такого же самого, особенно сильно выделявшегося на снегу черного полушубка. И я был у него в дивизии, и было это совсем недалеко отсюда, всего несколько десятков километров назад, на восток.

Я думал о том, что наши генералы часто подчеркнуто не считаются с опасностью быть убитыми. Когда дела шли плохо, в этом был свой смысл, а сейчас вряд ли есть. Думал об этом, а в голове крутилась глупая рифма: «Мухин — Полосухин».

Генерал сказал кому–то в трубку, чтобы вел огонь всей наличной артиллерией, ждал поддержки и не нервничал. Потом приказал соединить себя с кем–то еще и только тут, оторвавшись от трубки, сказал мне, что на соседнюю, вчера освобожденную деревню в двух километрах отсюда за бугром идут в контратаку двадцать четыре немецких танка. Один подбили, а остальные пока движутся. Сказал это спокойно, видимо, не только советовал другим не нервничать, но и сам не нервничал. Потом снова раз за разом брал трубку и отдавал приказания, главным образом артиллеристам. Ставил артиллерийские заслоны на нескольких возможных направлениях движения танков.

Я вытащил свою карту, но не смог разобраться, как все это выглядело на местности, и, плюнув на это, просто смотрел на генерала. Черный полушубок был у него напоказ, а спокойствие было не показное, действительное, с верой в то, что возникшая опасность не так, так этак все равно будет пресечена. Я невольно подумал о нем, что, не говоря уже о прошлом лете, еще и в прошлую зиму навряд ли он был бы таким спокойным при известии о немецкой танковой контратаке. И не потому, что был менее храбр тогда, чем сейчас, а потому, что был меньше уверен в своих силах, и в себе самом, и в своей дивизии.

Артиллерия впереди и левее нас била полчаса подряд. Потом донесли, что немцы, оставив пять подбитых танков, поворачивают и отходят.

Морозная дымка в небе рассеялась, и над нашими головами прошли вперед штурмовики под прикрытием истребителей. И почти сразу же, только повыше, чем они, прошли в нашу сторону три девятки «юнкерсов» и начали пикировать сзади нас на тылы дивизии. Но в ответ с разных точек начался сильный зенитный огонь. Начальник артиллерии сказал, что только на их участке зенитчики сбили за эти три дня тринадцать самолетов. Даже если считать, что половина всего этого сбита соседями справа и слева, как это часто бывает при подсчетах, все равно картина получается совершенно другая, чем была раньше.

Ночью, когда я добрался в батальон, в землянке был долгий разговор на разные темы вокруг нашего наступления. С одной стороны, лозунг в дивизионной газете «Будем драться, как сталинградцы!» и общее восхищение нашими успехами на юге. А с другой стороны, самокритика: «Чтобы до смерти бить немцев, главное, чего нам не хватает, это управления боем. Бойцов из окопов зачастую поднимают не младшие, а средние командиры, и к моменту, когда бойцы уже подняты, командиры уже выбиты, и дальнейшим боем роты сплошь и рядом руководит какой–нибудь сержант».

А за этой самокритикой — горечь от нынешних собственных темпов наступления, более медленных, чем ждали. И в самооправдание опять разговоры про юг: «Там мехкорпуса, у нас только отдельные танковые батальоны».

Я сказал в ответ то, что первым пришло в голову, — что танки, сколько бы их ни было, всюду поровну все равно не раздашь. Командир батальона в ответ несколько раз молча кивнул, вроде бы согласился, но потом вдруг вытащил из планшета из–под пятисотки другую карту, маленькую, школьную, Европейской России и, меряя по ней пальцами, сказал: «А нам, между прочим, отсюда напрямую ближе всего до границы». Его сердило, что главное наступление происходит не здесь, у них…

Так выглядит моя последняя запись, связанная с событиями 1942 года.

Почти весь этот год был для меня связан с теми или другими фронтовыми воспоминаниями. Однако сейчас, восстановив последовательно одну за другой все свои фронтовые поездки, вижу, что в общей сложности находился на фронте меньше половины этого года. А остальное время пробыл в Москве. Хотя, понадейся я на память, я бы наверняка сказал, что большую часть 1942 года был на фронте.

Наверное, такая аберрация памяти происходит потому, что со временем на первый план выходят воспоминания, связанные самым трагичным, острым, поразившим, застрявшим в душе.

А та работа, которой был занят, возвращаясь в Москву, остается где–то в дальних углах сознания. Хотя одно без другого не существует.

Если говорить о литературной работе, то, помимо фронтовых поездок и всего с ними связанного, год этот был для меня очень напряженным. Как теперь понимаю, выручала молодость, потому что работал я почти до истощения сил. И невозможность угнаться за событиями порой ставила меня в тупик. В конце сорок второго года я даже не удержался и написал об этом старикам, отцу и матери: «Никак невозможно догнать происходившие события. И не могу я добиться того, чтобы, возвращаясь из каждой поездки, записывать все касающееся ее. Все приходится писать про старое, про давно прошедшее. Выручает память. Получается работа очень громоздкая. Только за первые шесть месяцев войны получилось около восьмисот страниц на машинке. Когда я все–таки к вам приеду, я привезу свои дневники. Тогда вы узнаете все подробности моей жизни…»

Необходимость записывать по горячим следам каждую поездку на фронт я понимал, но делать это не хватало сил. Мешало и внутреннее сознание, что дневник, как ни важен он для тебя самого, все–таки необщественная обязанность, что ты вправе тратить на это только свободное время. А его–то и не было.

Во второй половине декабря, отписавшись за поездку на Западный фронт, я получил в свое распоряжение десять дней. Пять — чтобы добраться до Алма–Аты, где началась работа над фильмом «Жди меня», пять — на пребывание там, а дальше вступало в силу лежавшее у меня в кармане гимнастерки предписание, с которым я должен был ехать через Ташкент, Красноводск и Тбилиси на Кавказский фронт.

Встретив новый, 1943 год в Алма–Ате за одним столом с Блиновым и Свердлиным, которым предстояло играть главных героев фильма «Жди меня» летчика Ермолова и фотокорреспондента Мишу Вайнштейна, я выехал согласно предписанию в сторону Каспийского моря.

По это уже начинался 1943 год. 1942–й — кончился.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.