Глава девятнадцатая
Глава девятнадцатая
Возвращаюсь к дневнику.
…Дожидаясь возвращения ребят из Полярного, я жил в Мурманске один и сделал за эти три дня две корреспонденции по материалам особого отдела.
Самая любопытная из встреч была с одним из пленных — необыкновенно словоохотливым австрийцем, христианским социалистом, бесконечно и без умолку болтавшим и по собственной инициативе писавшим десятки показаний, одно другого многословнее и запутаннее. Он перешел к нам добровольно, и вначале его подозревали в том, что он засланный к нам шпион, притом крупного полета. Но потом выяснилось, что на самом деле это типичный Хлестаков, что сдался он просто–напросто из трусости, а наболтать мог сорок бочек арестантов в любую минуту и по любому поводу. Ему доставляло огромное удовольствие, что с ним так много разговаривают и что радуются, когда он исписывает целые тетради все новыми и новыми показаниями. Это был небольшого роста человек с быстрыми бегающими глазами и с пулеметной скороговоркой. Я слушал его много часов и использовал для корреспонденции выборки из его показаний.
На мой взгляд, это был интересный материально он почему–то так и не пошел в «Красной звезде». Не только не пошел, но вообще куда–то пропал, и я так потом и не нашел никаких следов его в редакции.
В эти дни в мурманском театре сыграли премьеру «Парня из нашего города», и я был на ней. Декорации были бедные и трогательные, но женщина–режиссер Савина, поставившая спектакль, сделала это умно и тактично, а главное — самого «Парня» прекрасно играл актер Филиппов.
Наконец, 11 или 12 ноября вернулись из Полярного Зельма и Бернштейн, задержавшиеся там из–за погоды: два дня не давали «добро» катеру, на котором они должны были добраться до Мурманска.
Еще 5 ноября, готовясь пойти на Пикшуев, я получил по военному проводу телеграмму от Ортенберга о моем и Бернштейна приезде в Москву. Но тогда мне было обидно не кончить начатое дело, и я сделал вид, что телеграмма уже не застала меня в Мурманске. Теперь, когда очерк «Праздничная ночь» ушел в редакцию, совесть моя была чиста, и, как только ребята вернулись, мы тронулись в путь.
Стояла такая непогода, что лететь самолетом не приходилось и думать, и мы, решив, что лучше двигаться медленно, но верно, сели на поезд, который должен был довезти нас до Кандалакши, Оттуда, по нашим сведениям, уходил один из последних в навигацию пароходов в Архангельск, а из Архангельска предстояло либо самолетом, либо поездом добираться до Москвы.
Я был рад вызову. Меня тянуло в Москву, а кроме того, томился полной неизвестностью, где теперь мои старики.
Мы рассчитывали, что поезд до Кандалакши пройдет сутки, оттуда сутки с небольшим займет переход до Архангельска, а там, если даже поездом, то еще несколько суток, и мы — в Москве, На самый худой конец мы собирались потратить на дорогу неделю. Но в жизни вышло по–другому: вместо недели мы ехали три. Ночью мы в полной тьме влезли в уже набитую доверху теплушку, где люди сидели в три этажа, а посредине вагона стояла пышущая жаром печка. До Кандалакши проехали, как и думали, сутки.
Морской комендант сначала обрадовал нас, что пароход «Спартак», на котором мы собирались плыть, уже стоит у причала, а потом добавил, что, когда пойдет этот «Спартак», пока никому не известно. Оказывается, этим пароходом должны были возвращаться в Архангельск полторы тысячи человек архангельских жителей, занятых на оборонных работах Карельского фронта. Но в связи с разными военными перевозками из нескольких эшелонов, которыми должны были прибыть все эти люди с разных участков Карельского фронта, в Кандалакшу пока прибыл только один — четыреста человек; остальные были еще в пути и ожидались со дня на день.
Комендант, видимо умудренный горьким опытом, произнес это «со дня на день» иронически и добавил: дай бог, чтобы «Спартак» поспел в Архангельск к концу навигации!
— А когда будет конец навигации? — спросил я.
— А кто его знает… — сказал морской комендант. — Как мороз хватит, так и конец. Может, через день, а может, и через неделю.
После этого невеселого заявления мы в ожидании отплытия на следующую ночь переселились на пароход «Спартак». Кроме нас троих, этим пароходом в Архангельск отправлялись еще морской полковой комиссар со своим адъютантом и старенький капитан второго ранга. Полковой комиссар устроился в каюте у капитана, а мы — кто где. Зельма пристроился на коротенькой лавке в каюте у пароходного механика. Это имело два неудобства. Во–первых, лавка была очень уж короткой, а во–вторых, механик, сварливый старый моряк лет пятидесяти пяти, служака и педант, терпеть не мог молодого капитана и все свободное от сна и вахты время неутомимо посвящал Зельму в отрицательные стороны капитанской жизни.
Капитан второго ранга, я и Мишка устроились в кают–компании. Капитан и Мишка вдвоем на диване, а я на полу, на полушубке.
Наш быт на корабле был бытом людей, неожиданно зазимовавших во льдах. Мы сели на пароход 15 ноября, а сошли с него только 28–го. Первые пять дней мы жили в ожидании того, когда наконец подойдут все эшелоны с людьми. Жизнь наша состояла из сна, по принципу — чем дольше, тем лучше, из еды, весьма умеренной, и из развлечений трех видов: игра в «козла», чтение изящной литературы и слушание патефона. Патефон этот почти беспрерывно играл в находившейся по соседству с кают–компанией комнатке буфетчицы и корабельной докторши. У них было всего шесть пластинок, но зато они заводили их беспрерывно. Буфетчице Нине особенно нравилось «Лимон–Лимонейро», а докторша Клава предпочитала «Прощай, мой табор». Впрочем, иногда они заводили и остальные четыре пластинки, которые мне тоже удалось заучить наизусть.
Довольствие мы получали на суше: перевести нас на корабельное питание обещали, когда отчалим.
Запасливый Зельма, на наше счастье оторвав Мишку от круглосуточного забивания «козлов», пошел вместе с ним куда–то в АХО за сухим пайком. Они принесли несколько буханок хлеба, чай и сахар. Никто из нас не предполагал, как это нас выручит.
На четвертые сутки на пароход начали грузить людей, возвращавшихся с оборонных работ. Их грузили весь четвертый и весь пятый день. Несмотря на протесты капитана, на пароход, надеясь, что он не застрянет в пути и пройдет до Архангельска всего тридцать часов, погрузили вместо полутора тысяч две с половиной тысячи человек.
«Спартак» был лесовозом. Никаких приспособлений для перевозки людей на нем не было. Две тысячи человек разместились в трюмах, а пятьсот — прямо на палубе, в надежде на то, что переход продлится немногим больше суток и это время они как–нибудь перетерпят. Все это были архангельские жители, пробывшие по два — два с половиной месяца на тяжелых земляных работах, оторванные от семей, не слишком сытно питавшиеся все это время и, конечно, отчаянно скучавшие по дому. Все они хотели любой ценой хотя бы на день раньше вернуться в Архангельск. Всем им выдали на всякий случай трехсуточный сухой паек — хлеб, сахар, чай и по две селедки, — но погрузка продолжалась два дня, и у тех, кто получил этот сухой паек с самого начала, он был к тому времени, когда мы отплыли, уже почти съеден.
Большого мороза не было, стояло два–четыре градуса, но и этих условиях перспектива просидеть больше суток на открытой палубе была не слишком веселой.
Кандалакшский залив затянуло льдом; мела поземка, и минутами казалось, что мы стоим вмерзшие в лед где–нибудь Арктике.
Наконец два маленьких полуледокольного типа буксирчика, трепыхаясь вокруг нас, стали проделывать нам во льду дорожку. То это оказалось не так–то легко. Пятьдесят или шестьдесят километров, которые нам пришлось идти по Кандалакшскому заливу до выхода в Белое море, стоили нам двух с лишним суток пути. Дул ветер, и было нестерпимо смотреть на людей, ютившихся на палубе. Для них натянули навесы, поили их несколько раз кипятком, но все равно я впервые за время войны почувствовал себя так отвратительно человеком, который сидит в этой кают–компании как в стеклянной банке, из которой все видно, но помочь ничем нельзя. Мы жили в этой кают–компании, выходившей иллюминаторами на палубу, ели, правда, скудный, но все–таки обед, я спал на полу, но в тепле. А за стенкой кают–компании люди стояли в очередях за кипятком и спали на голой палубе, просыпаясь от холода. Мы были бессильны чем–нибудь помочь потому что кают–компания постепенно тоже до отказа набилась людьми. Но чувство все равно было ужасное.
На вторые сутки после нашего выхода из Кандалакши у многих кончился запас продовольствия, но люди терпели, надеясь, что теперь через сутки уже будут в Архангельске. Мы наконец вышли в открытое море, и теперь действительно казалось, что еще через сутки — и все. У кромки льда перед устьем Северной Двины, на тот случай, если бы ледовые условия не позволили пройти нам самим, нас должен был встретить ледокол. Выйдя в открытое море, все воспрянули духом.
Что до меня, то я все эти дни, чтобы меньше думать о происходившем кругом, забирался в каюту третьего помощника, когда он был на вахте и писал там стихи. Я написал за эти дни семь или восемь стихотворений. В том числе «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…» и «Словно смотришь в бинокль перевернутый…». А что еще было делать, кроме писания стихов? На душе было скверно, а в животе пусто. И все это вместе взятое делало меня злым и работящим.
К концу четвертых суток мы дошли до кромки льда у устья Северной Двины. Сначала в заливе лед был нетвердый, а дальше, в реке, стояло густое толстое сплошное «сало». Через три часа хода выяснилось; что мы двигаемся с максимальной скоростью — двести–триста метров в час. Но и для того, чтобы сделать эти двести–триста метров, приходилось все время форсировать машину, давать задний и передний ход, опять задний, опять передний, а толку не выходило почти никакого.
Впереди с обеих сторон уже были видны берега. Судя по тому, что застряли не одни мы, а еще несколько пароходов, пришедших раньше нас, ледокол уже давно ожидали. Мы думали (потом это подтвердилось), что как раз в это время пришел караван английских судов с военными грузами и ему пробивали путь все наличные ледоколы.
Наш капитан дал радиограмму начальству, что он ждет ледокол этой ночью. Учитывая, что у него две с половиной тысячи людей на борту, он был уверен, что ледокол пришлют. Настроение в этот вечер у всех стало получше. Никто из ехавших на пароходе не хотел верить, что мы можем застрять теперь здесь, в виду самого Архангельска. Но на следующие, пятые сутки ледокол не появился. Мы продолжали медленно двигаться во льдах. Многие люди на борту уже явно голодали. Появились больные. Докторша Клава приходила в кают–компанию и рыдала навзрыд, говоря, что она не может больше ходить по трюмам и видеть, что там происходит.
Капитан послал вторую радиограмму.
На шестые сутки мы продолжали по–прежнему толочься во льдах, а в общем, за последние двое суток продвинулись всего на двадцать километров. Оставалось еще километров тридцать пять. Берега теперь были совсем близко: на левом виднелось далее какое–то селение. Если бы был твердый лед, то можно было бы спустить людей на берег по льду. Но кругом корабля стояло сплошное «сало». Невозможно было ни пройти пешком, ни проехать на лодке.
Вечером на шестые сутки появился первый покойник. Его вынесли из трюма и прямо на носилках положили на палубе, накрыв брезентом.
Поздно ночью, когда на корабле все уже спали, Зельма увидел, как к этому трупу, озираясь, подошел какой–то человек, быстро сунул руку под брезент и, вытащив оттуда краюху хлеба, спрятал ее за пазухой. Видимо, он боялся, что другие уже начавшие голодать люди заставят его поделиться этой краюхой, и спрятал днем хлеб под брезент рядом с трупом, где никому бы и в голову не пришло его искать.
В эту ночь несколько пассажиров, решив, что команда прячет у себя на камбузе запас продовольствия, взломали камбуз. На самом деле на камбузе почти ничего не было. Команда тоже сидела на голодном пайке. Мы второй день ели только хлеб и пили кипяток. Но самый факт взлома камбуза говорил о серьезности положения.
Весь седьмой день пароход представлял собой странное зрелище. Все, кто только мог, толпились на том борту, откуда был виден архангельский берег. Толпились и упорно смотрели в ту сторону, словно, стоя у этого борта, они были ближе к цели. Это было невольное, но сильное общее чувство, почти психоз, который очень трудно было преодолеть.
Пароход, как мне потихоньку сказал капитан, в этот день уже не двигался ни взад, пи вперед. Но чтобы поддержать настроение измученных людей, капитан гонял машину все время взад и вперед. Пароход отходил назад, потом снова порывался вперед, опять назад — опять вперед…
Вечером капитан вызвал к себе полкового комиссара и меня и сказал, что люди измучились, потеряли терпение, и поставил перед нами вопрос: что делать? Перебирая возможности, вспомнили, что на корабле среди других грузов есть несколько бочек сушеных тресковых голов. Их везли из Кандалакши в Архангельск на завод для изготовления клея. Головы были сухие и почти несъедобные, но я посоветовал капитану зарядить на ночь камбуз, распарить в котлах, в кипятке, эти головы и раздать всем находившимся на пароходе.
Так как на пароходе к этому времени насчитывалось уже около трехсот пятидесяти больных, мы решили сообща послать радиограмму в Военный совет Беломорской флотилии. Текст был примерно такой: «Терпим бедствие положение угрожающее на борту две с половиной тысячи человек несколько дней без еды есть смертный случай триста больных немедленно необходим ледокол во избежание несчастья». Эта радиограмма была отправлена среди ночи.
В камбузе всю эту ночь обваривали тресковые головы и утром роздали всем по куску.
Мы ждали ответа, но ответа все не было. К концу дня течение сблизило нас с застрявшим, как и мы, во льдах тральщиком, с которого после наших сигналов о бедствии ухитрились переправить нам два мешка сухарей. Больше они не могли нам дать, потому что тоже давно стояли здесь и тоже были голодны. Получив эти мешки, роздали пассажирам по кусочку сухаря.
Наш лесовоз по–прежнему давал то передний, то задний ход, все еще пытаясь создать иллюзию, что мы как–то двигаемся.
После раздачи тресковых голов и сухарей день прошел сравнительно спокойно. Наступила ночь. Никогда не забуду этой картины. Почти черное небо, еле–еле выглядывающая из–за облаков луна, а со всех сторон, на порядочном расстоянии друг от друга, дюжина вмерзших в лед больших и малых судов. И вдруг среди ночи впереди — огни ледокола «Сталин». Они медленно, но верно приближались к нам. Весь пароход проснулся. Люди толпились на палубе. Ледокол подходил все ближе. Наконец уже оказалось возможным переговариваться с ним в рупор. Ледокол стал разворачиваться так, чтобы пробить лед и дать нам возможность пойти за ним в кильватер.
Среди ночи на всех судах зажглись бортовые огни. Все они пришли в движение. Каждое судно стремилось поскорее приблизиться к этой пробитой ледоколом дорожке, чтобы поближе к ледоколу войти в состав кильватерной колонны. Нам удалось пристроиться за ледоколом первыми.
Пассажиры так густо толпились на палубе, что мешали работать матросам. Несмотря на все пережитое до этого, после появления ледокола людьми овладело праздничное настроение.
Я стоял наверху в рулевой рубке и наблюдал за всей этой картиной: за движением во льдах, за сигнальными красными и зелеными огнями. Слушал хруст льда и крики перекликающихся в рупоры капитанов. После часового маневрирования мы пристроились за ледоколом и тихо двинулись.
На следующий день, в три часа дня, мы сошли со «Спартака» на пристани Соломбала, на окраине Архангельска.
Устроившись в одном из голых номеров только еще начинавшей оборудоваться гостиницы, я вспомнил, что сегодня 28 ноября — мой день рождения. В гостинице была комната, отведенная под буфет, и мы после голодовки, достав там бутылку спирта, хлеба и колбасы, втроем выпили за мое здоровье. А ночью из кабинета директора гостиницы я, к собственному изумлению, дозвонился до Москвы. Телефон в коммунальной квартире, где жили мои старики, вдруг ответил: к нему подошла сестра отца — тетя Варя, и от нее я узнал, что и отец, и мать, и все другие близкие мне люди уехали из Москвы в эвакуацию еще в октябре…
* * *
Когда я обратился в этом году к помощи работников Центрального военно–морского и Архангельского областного архивов,
чтобы уточнить обстоятельства рейса лесовоза «Спартак» из Кандалакши в Архангельск, то оказалось, что все основные обстоятельства этого плавания были изложены в моем дневнике довольно точно.
В одно очевидное заблуждение, должно быть, так же, как и другие люди, я впал в ту ночь, когда нас стали выводить из льдов, приняв один ледокол за другой. На самом деле, как свидетельствуют документы, нас выручал в ту ночь ледокол «Ленин», а не «Сталин».
Осталось также не до конца ясным для меня, какого в точности числа мы окончательно высадились в Архангельске. Мне, судя по дневнику, казалось, что 28 ноября. Но, возможно, это произошло на двое–трое суток раньше, а мы, не сразу добыв себе жилье, устроились в гостинице только 28–го.
Но все это не столь существенно. Документы тех дней подтверждают более важные вещи, и, в частности, состояние льдов и погоду: «…Видимость плохая, местами туман… температура от минус десяти до минус четырнадцати… На реке Северная Двина сплошной лед толщиной тридцать пять сантиметров… Началась подготовка к выводу и частичное движение по реке Северная Двина десяти транспортов конвоя ОР–2, подлежащего отправке из Архангельска в Англию…»
Очевидно, первоочередным по военному времени делом — проводкой этого конвоя и были заняты ледоколы, которых мы дожидались.
Подтверждаются архивными данными и те почти точно названные цифры, которые я упоминал в дневнике: в соответствующем донесении сказано, что пароход «Спартак» «…имеет на борту 2330 чел., больных 304, умерших 2 чел.». Последняя цифра напечатана в донесении на машинке и потом зачеркнута карандашом.
Судно — о чем тоже свидетельствуют документы — было грузоподъемностью всего 2568 тонн, то есть сравнительно небольшое, и в зимнее время разместить на нем в сколько–нибудь человеческих условиях две с лишним тысячи человек, даже при всем старании капитана и команды, было практически невозможно.
После публикации глав из моих дневников в журнале «Юность» я получил два письма от людей, плывших тогда вместе со мной на «Спартаке».
Первое письмо мне прислал тот «морской полковой комиссар», с которым мы вместе составляли радиограмму со «Спартака», полковник в отставке Степан Ильич Сосинович: «…Военные дороги свели меня с Вами в ноябре 1941 года на пароходе «Спартак», где нам вместе пришлось перенести трудный рейс от Кандалакши до Архангельска и даже принимать совместные усилия, чтобы вырваться из ледового плена и как–то накормить бочкой тресковых голов 2330 человек голодных пассажиров. Тогда я, бывший комиссар Мурманского укрепленного района Северного флота полковой комиссар Сосинович, следовал к новому месту службы в Архангельск. На «Спартаке» и состоялось наше знакомство с Вами, Зельмой и М. Бернштейном…»
Второе письмо пришло от совершенно незнакомой мне женщины: «…Я случайно прочла Ваш рассказ с таким опозданием. Этот рассказ напечатан в 1969 году, а я Вам пишу в 1974–м, но что ж, так получилось! Я жила в Архангельске, и, когда началась война, меня взяли в армию и нас отправили на карело–финский фронт. Нас всех 2500 человек посадили, на пароход «Спартак» в 1941 году, в июле месяце, вернее сказать, это не пароход, а грузовой лесовоз. Мы ехали по Белому морю до Кандалакши, там нас высадили, и до места назначения мы добирались пешими. Мы были у самой финской границы, станции Лоухи, и там мы были на оборонительных работах четыре месяца. Вот тогда я и попала на этот лесовоз «Спартак», который нас должен был доставить обратно в Архангельск… Я никогда не думала, что прочту то самое, которого я очевидцем была. Все правильно.
Мы возвращались с карело–финского фронта и ровно девять суток пролежали на лесовозе «Спартак» внизу, в трюме, на голом железе, голодные, холодные и спокойные.
Вы пишете в своем рассказе, что Вы никогда в жизни не забудете такого, когда к нашему пароходу подходил ледокол «Сталин».
Да, я с Вами согласна на 100 % - мне тоже никогда в жизни не забыть такого момента. Честно Вам признаться, мы тогда уже теряли надежды на спасение и все только думали о нашей Родине и столице Москве. Я никогда не забуду, умирать буду, как подошел к нашему люку капитан парохода и в рупор стал говорить таким внятным голосом: «Внимание, внимание!» — потом сделал большую паузу и опять: «Внимание, внимание! К нашему пароходу подходит ледокол «Сталин».
Боже, что тут началось — начали люди шарахаться, да, извините за такое выражение, именно что шарахаться. Люди вставали и падали, вставали и падали, и все равно начали кричать «ура!». Кто мог, выходил на палубу, а кто и не мог подняться. Даже были покойники. Я говорю: «Дядечка, подвиньтесь, дайте пройти», — а он давно уже холодный и не двигается. На нас страшно было смотреть, можно было перепугаться. Грязные, худые, мазутные и не похожи были на людей.
Я сейчас иногда думаю, что как будто это была не я — как я могла выжить такой 18–летней девчонкой, а вот выжила! И на сегодняшний день работаю.
Вы только одного не написали, что людей выносили на носилках, больше половины не могли подняться. Особенно тяжело перенесли мужчины. Лесовоз стал в район Соломбала, после чего нас всех перевозили в город Архангельск. Нас, конечно, поместили в больницу, немного подлечили, обмундировали в военную форму, и я все четыре года потом пробыла на фронтах и кончила службу в 1945 г. в Прибалтике, где и сейчас живу и работаю на молочном комбинате в лаборатории.
Благодарю за такую откровенную повесть, тем более я фронтовичка.
Обычно пишут и больше всего показывают хорошую сторону, а плохую как–то меньше, а здесь написано все точно.
С приветом к Вам — Фаина Сафьянова».
К этому письму мне нечего добавить. Разве что только одно. Людям на войне приходилось нелегко. И как ни трудно вспоминать о тяжелом, но из уважения к людям, прошедшим через все это и все–таки победившим, нам, литераторам, не след вычеркивать невеселые подробности войны ни из своей памяти, ни из своих книг. Иначе нам не будут верить. И правильно сделают.
…Мы задержались в Архангельске, пробуя улететь в Москву самолетом. Мы предпочитали самолет, потому что, по нашим тогдашним соображениям, это было надежнее. Самолет так или иначе мог сесть в Москве, а Северная дорога за эти дни, пока мы станем добираться, могла оказаться перерезанной.
Ортенберг вдогонку за первой телеграммой, вызывавшей меня в Москву, прислал в Мурманск вторую, в которой требовал, чтобы я перед выездом сделал для газеты материал об английских и американских пароходах, приходящих с грузами в наши порты. В Мурманске этого сделать было нельзя — в те дни туда приходили только английские военные суда, — а в Архангельске, в ожидании самолета, я попробовал это сделать.
Ребята поехали фотографировать летчиков, а я, выпросив у моряков переводчицу, очень молоденькую и поэтому старавшуюся быть особенно солидной, которую я за ее солидность шутя называл «товарищ техник–интендант второго ранга Тамара Платонна», поехал на Вторую Бакарицу, к месту предполагаемой стоянки каравана. Однако, когда мы туда приехали, нам сказали, что английские корабли, которые должны прийти сюда, еще не пришли.
Из–за напрасного ожидания самолета мы пропустили один поезд, по я за это время сделал два дела. Узнав о награждении английских летчиков, четверо из которых упоминались в моем очерке «Общий язык», отправил этот так и не отправленный в свое время из Мурманска очерк по военному проводу в Москву и написал за одни сутки поэму «Сын артиллериста»…
* * *
Пожалуй, именно здесь будет уместно, оторвавшись от дневника, рассказать о судьбе человека, ставшего главным действующим лицом этой поэмы. Когда в последний день на полуострове Среднем майор Рыклис рассказывал нам эту историю, мне то ли не с руки было спрашивать имя и фамилию ходившего в тыл к немцам лейтенанта, то ли я просто забыл это спросить. Так появилось в поэме вымышленное имя — Ленька, а рядом с ним фамилии Деева и Петрова, тоже вымышленные и удобно укладывавшиеся в стихотворный размер.
Совершенно неожиданно для меня эта написанная за один присест и не отличавшаяся большими стихотворными достоинствами поэма стала из–за своего героического сюжета настолько популярной, что ее включили в школьные программы.
И многие годы после войны школьники пятого класса, главным образом мальчишки, обычно где–то в марте, в апреле, когда в их школьной программе доходила очередь до «Сына артиллериста», присылали мне по нескольку десятков, а то и больше писем с вопросом о дальнейшей судьбе «Леньки» — жив ли он?
Приходилось отвечать, что я не знаю, что с ним было дальше, но надеюсь, что, провоевав всю войну до конца, он остался жив и здоров.
По правде говоря, не желая огорчать ребят, я отчасти кривил душой, потому что мне самому казалось, что прототип Леньки навряд ли жив. В поэме было указано и место действия этой истории — полуостров Средний, и в точности был изложен весь ее действительный сюжет; и мне думалось, что останься жив человек, о поступке которого написана поэма, — он бы рано или поздно откликнулся бы на нее. Однако я ошибся, как ошибался потом еще не раз. Оказывается, даже прочитав то, что было написано несомненно и именно о них, а не о ком–либо другом, многие фронтовики по своей скромности не спешили ни сообщать о себе автору, ни делиться этим с окружающими. Герой поэмы «Сын артиллериста» принадлежал к людям именно этого типа. Только в 1964 году я неожиданно узнал от поэта Николая Букина, что «Ленька» жив и здоров, что зовут его Иван Алексеевич Лоскутов, что ныне он подполковник и служит по–прежнему в артиллерии, но уже не на Крайнем Севере, а на Дальнем Востоке.
После того как мы списались и встретились с ним, я послал ему письмо с просьбой выручить меня и рассказать своими словами и о собственном подвиге, и о дальнейшей своей судьбе. Письмо, полученное в ответ, заслуживает того, чтобы привнести его полностью: «Уважаемый Константин Михайлович!
По Вашей просьбе отвечаю на вопросы, которые Вам задают школьники в письмах к Вам о судьбе Леньки Петрова из Вашей поэмы «Сын артиллериста».
Ну, прежде всего о том эпизоде, который лег в основу поэмы. В начале войны я служил на севере в артиллерийском полку, в должности командира взвода топографической разведки, в звании «лейтенанта».
В июле месяце 1941 года на нашем участке фронта создалось особенно тяжелое положение, немцы ожесточенно рвались вперед, и поэтому от нашего полка требовался наиболее интенсивный и точный огонь. Вот тогда командованием полка было принято решение выслать корректировочный пункт на одну из высот. Дело в том, что эта высота во время наступления немцев оказалась практически в ближнем их тылу и на ней осталось наше боевое охранение, что–то порядка 20 человек. Вот эта высота и была выбрана местом для корректировочного пункта.
Я был вызван к командиру полка майору Рыклису (майор Деев) и комиссару полка Еремину, и мне была поставлена задача с радиостанцией выйти на эту высоту. Получив задание, я с радиостанцией и двумя разведчиками отправился на передний край нашей обороны. Пехотинцы дали нам проводника, и под покровом тумана мы вышли к месту назначения. Идти нужно было около трех километров. Прошли мы примерно с километр, как туман рассеялся и немцы открыли по нашей группе пулеметный и минометный огонь. Проводник наш был ранен, и я его отправил обратно. Оставшееся расстояние мы шли что–то около трех часов, правда, «шли» не то, в основном ползли, ибо попытки вытянуться во весь рост прерывались огнем немецких пулеметов и минометов. Но как бы то ни было — цель была достигнута. Правда, сумка у меня оказалась пробита пулей, а в сумке пробило карту, целлулоидный круг, пачку денег (мою месячную получку), и от ранения меня спас находившийся в сумке хордо–угломер, от которого пуля рикошетировала.
Обзор немецких позиций с этой высоты был очень хороший, прекрасно мы наблюдали минометную батарею, кухню, много пулеметных точек, отчетливо наблюдали все передвижения немцев. В течение этого дня мы засекли все видимые цели, определили их координаты и передали все необходимые данные по радио в полк.
На следующий день огнем наших батарей минометная батарея по нашим корректурам была уничтожена, накрыта большая группа пехоты, принимавшая пищу, уничтожено несколько пулеметных точек.
Немцы, очевидно, поняли (а может, засекли работу радиостанции), что огонь корректируется именно с этой высоты, и открыли по ней артиллерийский и минометный огонь. Одна из минометных батарей была нами засечена и по нашим командам огнем батарей подавлена. Видя, что огневой налет по высоте эффекта не дал и не смог прекратить точный огонь наших батарей, немцы бросили в наступление на высоту большую группу пехоты. Вызванный нами огонь по наступающим немцам не смог их остановить, и немцы окружили высоту со всех сторон, начав подниматься непосредственно на нее. Нам ничего не оставалось делать, как вызвать огонь непосредственно по высоте. Мы передали такую команду, но командир полка посчитал, что это ошибка, и переспросил, и только после вторичной нашей команды на высоту обрушился шквал нашего артогня.
Наступавшие немцы частично были уничтожены, а остальные обратились в бегство. В период обстрела мы постарались укрыться и остались живы, правда, состояние было ужасное. Радиостанция была разбита, и дальнейшее наше пребывание на высоте без связи с полком было бессмысленно, и я принял решение возвратиться в полк. Но уйти удалось только на следующий день, когда спустился туман, ибо малейшее движение на высоте вызывало огонь немецких пулеметов. Вернулись в полк, где уже нас считали погибшими, и доложили о выполнении задания.
Вот и весь эпизод, который послужил основанием для создания поэмы «Сын артиллериста».
В этом полку я прослужил до конца войны. Полк в 1944 г. был награжден орденом Красного Знамени и ему было присвоено наименование Печенгский.
В 1945 году нас передислоцировали на Дальний Восток, где полк принимал участие в войне с Японией, высаживался в портах Кореи.
С 1947 года я служу на Краснознаменном Тихоокеанском флоте.
За период войны награжден орденами Отечественной войны 1 и 2 степени, двумя орденами Красной Звезды и девятью медалями.
Вот коротенько и все о себе.
Прошу передать от меня, Константин Михайлович, Вашим корреспондентам горячий привет, пожелание отличных успехов в учебе, пожелание быть им достойными славы своих отцов и старших братьев, славы нашей Великой Родины.
3.III. 1966 г.
И. А. Лоскутов».
С тех пор как я получил это письмо, я посылаю копии с него всем пятиклассникам, спрашивающим меня о судьбе «Леньки». Моя жизнь стала легче, а жизнь Ивана Алексеевича Лоскутова — тяжелее, потому что всю дальнейшую переписку ребята ведут уже с ним самим.
Встреча с Лоскутовым не только доставила мне возможность познакомиться с отличнейшим и скромнейшим человеком, но и позволила мне выяснить одну фактическую неточность, которую в поэме я, конечно, уже не стал исправлять. В ней есть строчки о том, что отец «Леньки» погиб в сорок первом году на юге, в Крыму. В действительности воевавший на юге отец Лоскутова, Иван Михайлович, так же как и сын, — артиллерист, не погиб, как тогда думали, а был тяжело ранен, долго кочевал по госпиталям, после них доканчивал войну уже не на фронте, а преподавателем в артиллерийском училище и умер своею смертью в 1965 году.
Возвращаюсь к дневнику.
…Кроме «Сына артиллериста», я в те же дни закончил в Архангельске книжку стихов «С тобой и без тебя», дописав последние строчки последнего стихотворения: «Я, перебрав весь год, не вижу…»
У меня было смутное чувство. Было неясно, как все обернется в моей личной жизни, да и ехал я в Москву, представляя себе сложившееся там положение еще более тяжелым, чем оно было на самом деле. А в общем, что бы там ни происходило, мне предстояло принимать в этом участие, и я, боясь, как бы эта только что законченная книжка стихов не пропала, при помощи украинского писателя Холыша, симпатичного редактора военной окружной газеты, за один день перепечатал и даже переплел в типографии в три отдельные тетрадки три экземпляра этой будущей книжки, и один из них, уезжая в Москву, на всякий случай, чтоб сохранилась, оставил в Архангельске, у Андреева, директора архангельского театра. Он и его жена, актриса Воеводина, сами уже немолодые люди, тревожившиеся за своего сына, от которого с фронта уже давно не было никаких известий, отнеслись ко мне в те архангельские дни почти как к сыну, наверное, поэтому я и оставил именно у них свою тетрадку со стихами.
А самолеты все не вылетали и не вылетали, и, пропустив еще один поезд, мы решили все–таки ехать, не дожидаясь погоды, и утром 2 декабря сели в поезд, отходивший из Архангельска в Москву.
Накануне отъезда Зельма получил телеграмму из редакции «Известий». В телеграмме требовали, чтобы он ехал из Архангельска не в Москву, а прямо в Тихвин, где, очевидно, разыгрывались события. Настроение в эти дни немного улучшилось, были получены первые хорошие сведения из–под Ростова. Но в отношении самой Москвы по–прежнему не было слышно ничего успокоительного.
Зельма по дороге загрустил, ему хотелось ехать до Москвы вместе с нами. Во время стоянки в Вологде, где он должен был слезать, мы разделили с ним остатки сухого пайка, он навьючил на плечи вещевой мешок, и мы проводили его до конца перрона. И я долго смотрел ему вслед. Было как–то грустно и тревожно расставаться с ним. Предчувствие потом оправдалось. Не доехав до Тихвина, Зельма попал под бомбежку, был контужен и несколько недель пролежал в госпитале. И я увидел его снова только спустя полгода.
Против ожидания мы ехали быстрей, чем думали, и 4–го днем были уже во Всполье. Название этой станции волновало меня еще задолго до нашего прибытия на нее. Именно здесь должно было выясниться, пойдет ли поезд через Ярославль прямо на Москву или, если это будет уже невозможно, его передадут со Всполья на восток, на Вятку, и дальше пошлют кружным путем.
Простояв во Всполье несколько часов, мы, к нашему душевному облегчению, двинулись прямо на Москву. 5–го утром мы были в Александрове; до Москвы оставалось сто километров. Но когда мы простояли в Александрове целых пять часов, нас снова охватила тревога: почему такая длинная остановка, неужели мы не поедем прямо на Москву?
Наконец мы все–таки выехали из Александрова и черепашьим шагом стали приближаться к Москве. За окнами пошли знакомые подмосковные станции, дачи, переезды, платформы. На запасных путях стояло много разбитых и сожженных вагонов, были заметны следы бомбежки.
Мне и раньше во многих знакомых до войны местах казалось странным, когда к этим знакомым местам вдруг приближалась война. Но, пожалуй, нигде это не казалось таким странным, как здесь, в подмосковной дачной местности.
Вечером поезд остановился у перрона Ярославского вокзала. К Москве в поезде осталось совсем мало народу. В нашем вагоне, кроме нас, ехало всего три человека.
В Москве было холодно. По гулкому мерзлому перрону мы пошли внутрь вокзала. Вокзал был холоден, чист и пуст. Не было ни мешков, ни мешочников, ни кричащих женщин, ни детей, никого. В вестибюле дежурили одни милиционеры.
Из Архангельска я никак не мог дозвониться в редакцию. Все ее телефоны, и на Малой Дмитровке, в старом помещении, и в ее последнем помещении, откуда я уезжал, в подвалах Театра Красной Армии, не отвечали. Только здесь, в Москве, позвонив с вокзала в «Правду», мы узнали, что редакция «Красной звезды» теперь находится в том же здании, что и «Правда». Мишка дозвонился до секретаря редакции, и тот сказал, что через двадцать минут пришлет машину.
Было девять тридцать вечера, по Москве еще ходили трамваи. И нам было удивительно, что по Москве, совершенно темной и пустой, по–прежнему идут хотя и темные, без света, по все–таки трамваи.
Когда до Москвы оставалось километров десять, мы, нетерпеливо глядя в окна вагона, вдруг в абсолютной темноте, в том направлении, где была Москва, заметили вспышки. Мы не могли найти им другого объяснения, кроме того, что, очевидно, это наша артиллерия бьет с окраин Москвы по немцам.
И, только выйдя на черную Комсомольскую площадь, я понял, что издалека, в полной тьме, мы приняли за выстрелы вспышки трамвайных дуг.
Машина действительно пришла через двадцать минут. И мы всю дорогу расспрашивали редакционного водителя, который вез нас: что делается, насколько близко немцы, спокойно ли в Москве? Как часто ее бомбят? Все ли живы в редакции? И на все эти вопросы он давал нам гораздо более успокаивающие ответы, чем мы могли ожидать.
По дороге в редакцию я на минутку заехал на Петровку к тете Варе. Она меня расцеловала, сунула мне в руки письма матери, и я, оставив там вещевой мешок и обещав вернуться и заночевать, поехал в редакцию.
В начале одиннадцатого мы взобрались на четвертый этаж «Правды», где в нескольких комнатках ютилась вся «Красная звезда». Ее московская редакция в день нашего приезда состояла человек из двенадцати: Ортенберг, Карпов, Копылев, Вистинецкий, заведующий корреспондентской сетью Бейлинсон, начальник АХО — кормилец и поилец редакции Одецков, две стенографистки и две машинистки. Кроме того, было еще несколько корреспондентов, ежедневно ездивших из редакции за материалами на фронт. В их числе Хирен и Милецкий. А вся редакция занимала всего шесть комнат в одном крыле четвертого этажа «Правды».
Только здесь впервые за все время я почувствовал всю ту меру оторванности от Москвы, в состоянии которой я находился последнее время на севере. Ребята поили и кормили нас с Мишкой, о чем–то спрашивали, хвалили за некоторые очерки, говорили какие–то хорошие, теплые слова, а я все время чувствовал только одно: наконец в Москве, наконец в Москве, наконец в Москве. И все никак не мог свыкнуться с этой мыслью. В тот день я, наверное, впервые понял, до какой степени я москвич и больше всего на свете люблю этот город.
Среди ночи появился Ортенберг. Я пошел к нему, и он стал расспрашивать меня о поездке. Я тут же, с места в карьер, прочел ему вслух «Сына артиллериста», и поэма сразу пошла в номер.
Наговорившись досыта, часа в два ночи, останавливаемый на каждом перекрестке патрулями, я все–таки добрался до Петровки. Тетка поила меня кофе и рассказывала разные обстоятельства московской жизни за время моего отсутствия. Только здесь я смог спокойно прочитать письма матери.
Мать — это было так похоже на нее — в своих письмах больше всего беспокоилась о том, чтобы я не подумал, что она уехала из Москвы, чего–то убоявшись. Она писала, что единственной причиной отъезда было опасение оказаться отрезанной от меня. Зная ее характер, этому нетрудно было поверить.
В день приезда меня радостно поразило общее чувство, что Москву не отдадут. Было ощущение сжавшейся до предела стальной пружины, которая уже дальше сжиматься не может, а может только разжаться и ударить. В эти дни, когда люди, чем дальше они были от Москвы, тем больше тревожились за ее судьбу, в самой Москве было спокойно и уверенно. Пробыв в ней всего час, я уже почувствовал, что ее действительно никогда не отдадут.
6–го я сдал в редакцию очерк о действиях торпедных катеров в Баренцевом море. С утра у всех было хорошее настроение: поступали первые сведения о том, что наши войска перешли в вступление.
Вечером, когда мой подвал был уже набран, выправлен и стоял в полосе, я узнал, что в Москву вернулись с фронта Трошкин и Кригер, и, созвонившись, поехал повидаться с ними на квартиру к Кригеру. В квартире было холодно и неуютно, но все равно как–то по–домашнему хорошо после всех поездок и скитами последнего времени.
Просидев и проговорив несколько часов, мы все улеглись спать тут же у Кригера. А наутро приехавший за Трошкиным и Кригером водитель вошел со словами, что Япония объявила войну Америке и Англии.
Мне казалось, что, очевидно, не сегодня, так завтра и у нас тоже начнется война с Японией. Мы все были взволнованы; Кригер и Трошкин сразу поехали к себе в «Известия», а меня водитель отвез в «Правду». По дороге мне мерещились халхин–гольские степи и казалось, что я опять попаду на Дальний Восток. Но когда я явился к редактору, он сказал, что мои предположения неосновательны и вряд ли на Дальнем Востоке следует ожидать каких–либо особых событий. По крайней мере в ближайшее время.
В этот день я написал и сдал еще один очерк о севере, а вечером вместе с Трошкиным, Кригером и Евгением Петровым мы поехали в совершенно пустой в это время Клуб писателей. Надо сказать, что в эти декабрьские дни писателей в самой Москве осталось мало. В «Известиях» работали Петров и Лидии, в «Правде» — Ставский, писал в газеты никуда не двигавшийся из Москвы старик Новиков–Прибой, а почти все остальные или были на разных фронтах, или в эвакуации.
В клубе в эту зимнюю ночь было совершенно пусто, никого, кроме нас. Нам выдали роскошный по такому времени харч; с выпивкой, и мы просидели за столом до утра.
Женя Петров, когда на него находил стих, мог целыми часами не вставать из–за рояля. У него был чудесный слух и замечательная музыкальная память. Он играл на рояле то обрывка каких–то мелодий, то танцы, то музыкальные шутки.
Это была шумная и хорошая ночь, которой придавал оттенок некоторой мрачности только огромный, совершенно пустой дом. Мы разошлись, когда уже светало. Было морозно, иней обсыпал деревья, и улица Воровского казалась аллеей из прочитанных в детстве сказок. Я еще никогда не видел такого сплошного, такого красивого инея на всем — на домах, на деревьях, на проводах. Накануне редакция забронировала мне номер в гостинице «Москва». Я пришел в него рано утром, в большой и пустой. Не могу вспомнить другого такого тоскливого утра. В редакции все еще спали после номера. Я позвонил туда, думал поработать, но машинисток не было на месте. Кроме тех своих товарищей, с которыми я провел эту ночь, у меня в Москве не было ни одной знакомой души, которой можно было бы позвонить. Сурков и Слободской вместе с поездом своей фронтовой газеты очутились в эти дни на несколько десятков километров восточнее Москвы, в Обираловке. По игре случая, из–за того, что эта газета базировалась в поезде, а поезд поставили в Обираловке, четыре центральные газеты оказались в эти дни ближе к передовой, чем газета Западного фронта.
Впрочем, говорили, что со дня на день ее редакция должна была переехать в Москву.
Мне было дано еще два дня, чтобы окончательно отписаться за поездку на север. Я начал писать очерк «Однофамильцы» и на следующий день, не выдержав гостиничной жизни, вернулся в редакцию.
Мне отвели комнату, в которой стояли шкафы картотеки, и поставили туда диван и стол.
Положение на фронте прояснилось, наступление развертывалось, и в Москву стали одного за другим вызывать людей, по приказу редактора выехавших до этого в Казань, где была наготове вторая редакция «Красной звезды», дублировавшая московскую. Приехал Габрилович, за ним Павленко.
Девятого декабря я узнал, что Сурков и Слободской вместе со своей редакцией «Красноармейской правды» переехали из Обираловки в помещение «Гудка». Как раз в этот день у меня было назначено выступление на радио. Я должен был прочесть несколько военных стихотворений, и в их числе еще не напечатанное «Жди меня». Перед тем как ехать туда, я заскочил на машине в «Красноармейскую правду». Там в маленькой комнатке я застал Верейского, Слободского и Суркова, которого в первую минуту даже не узнал — такие у него были бравые пшеничные, с подпалинами чапаевские усы. Расцеловавшись, мы посидели минут десять, спрашивая друг друга о событиях, происшедших с нами за те несколько месяцев, что мы не виделись после Западного фронта. Потом я прочитал Алеше посвященное ему стихотворение «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…». Старик расчувствовался. Я — тоже. Из–под койки была вытащена бутылка спирта, который мы и распили без всякой закуски, потому что закуски не было.
Ровно в восемь, взглянув на часы, я с ужасом увидел, что именно в эту минуту должно было начаться мое выступление на радио.
Проскочив на студию мимо не успевшего меня задержать вахтера, я застал диктора читающим уже третье из четырех моих отобранных для этой передачи стихотворений. Ему осталось прочесть только последнее — «Жди меня». Но мне хотелось обязательно прочесть хоть бы одно стихотворение самому, в особенности это. Выступление по радио значило, что человек именно сегодня, в эту минуту, жив и здоров, и об этом сегодня же будут знать те, кто находится очень далеко от него. Я показал диктору жестами, что буду читать сам, встал рядом, потянул у него из рук лист со «Жди меня», и ему осталось только объявить, что стихотворение «Жди меня» будет читать автор. Сам не помню, как я тогда прочел его.
На следующий день ко мне в «картотеку» пришли Сурков, Слободской и Борис Рунин. Я прочел им всю книжку стихов «С тобой и без тебя», от начала и до конца, и они, так же как и я, уверенные, что до конца войны ее нельзя будет напечатать, похвалили меня, им понравилось, что я написал книгу стихов о любви.
Это был очень важный для меня вечер. Я сильно волновался перед тем, как прочесть им целиком всю эту книжку, которую, в сущности, вот так, подряд и всерьез, никому еще до сих пор не читал.
В этот же вечер пришло сообщение о взятии Ельца частями Юго–Западного фронта. И я вызвался туда лететь…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.