Пусть будет действенной!
Пусть будет действенной!
Становясь старше, сильнее чувствуешь, как глубок смысл многих простых истин. Выразить их трудно. Так же как трудно описать пейзаж обычной и привычной, ничуть не экзотической природы. Как трудно рассказать о простом и прекрасном человеческом лице. Как трудно объяснить, почему столь поэтичны строки Пушкина: «Я вас любил, любовь еще быть может…» или Заболоцкого: «По позволяй душе лениться». Но чем острее ощущаешь, как сложна простая наша жизнь и как коротка она, даже если длится много лет, тем больше потребность задуматься над простыми истинами, выразить их словами. И напоминать о них прежде всего самому себе. И жить и действовать в согласии с ними.
Мать моей знакомой, помню, на слова: «Мамочка, я тебя так люблю!» — то ли в шутку, то ли всерьез отвечала детям: «Любовь должна быть действенной! Ты — вымой посуду, а ты убери комнату». Жили они трудно. Мать была детским врачом. Работу свою любила. Любила и своих маленьких пациентов. К ней в любое время — и в полночь, и за полночь — звонили, стучали, приходили. Из их дома. Со всего квартала. Издалека. А позади рабочий день. Немолодая и нездоровая, она, понятно, очень уставала. Но никогда не отказывала тем, кто ее звал.
Тогда, во время войны и в первые послевоенные годы тоже, врачей не хватало. «Неотложную» вызвать было не просто. И женщина-врач шла на зов. Не по обязанности, по долгу. И часто задерживалась у больного. И в трудное голодное время признавала один гонорар — слова благодарности. Она знала — любовь ко всему, что любишь, должна быть действенной. И напоминала об этом детям. Хотя, конечно, как всякая мать, радовалась, когда они говорили, как ее любят.
Мой близкий друг пережил вместе с матерью большое общее горе. На фронте погибли его отец и брат. Мать, которая и прежде болела, совсем сдала. Он отвез ее в больницу. Надолго. Условия в больнице тогда были тяжелые. Мой друг недавно женился. И ему очень хотелось повести жену в театр. Особенно на «Мадемуазель Нитуш». Этот спектакль театра им. Евг. Вахтангова шел в Москве, изголодавшейся по беззаботному смеху, с огромным успехом. Он выстоял ночь в очереди к театральной кассе и утром стал счастливым обладателем двух билетов. Только дома сообразил: спектакль завтра, в единственный, кроме воскресенья, день, когда в больнице разрешены свиданья. Успеть и в больницу, и в театр невозможно. И поехать сегодня предупредить маму запиской, что придет только в воскресенье, он тоже не успевал. Весь день занят по службе. А жена в совхозе, «на картошке». Вернется к ночи. Отдать билеты? У него на это не хватало духу. С трудом дозвонился в больницу. Замороченная дежурная по справочной пообещала, что предупредят мать, чтобы та его завтра не ждала. Но, говоря по правде, особой уверенности, что она об этом не забудет, у него не было. Однако он отогнал свои сомнения. И радостно встретил жену, вернувшуюся «с картошки»: «Мы идем в вахтанговский театр!» Играл он тогда в помещении Театра юного зрителя. Все, мимо кого они проходили по Мамоновскому переулку, спрашивали: «Лишнего билетика нет?»
Тот театральный вечер навсегда остался в его душе тягостным воспоминанием. На сцене искрился, пенился, пел и танцевал легкомысленный водевиль. Зал заходился от смеха. А у друга моего было тяжко на сердце. И тяжесть не проходила. Смотрел на сцену, а видел больничную палату.
Приехал в больницу на следующий день. И узнал: в больнице карантин из?за гриппа. С сегодняшнего дня. Посещения отменены. Мать еще долго пролежала в больнице. А свиданий больше не было: эпидемия затянулась, и запрет соблюдался строго.
Он старался, как мог, искупить тревогу, которую мама пережила в тот день. Ее, как он и опасался, не предупредили, она ждала его и испугалась, что с ним что?то случилось, когда он не пришел. Мысль, что он просто пошел в театр, ей и в голову прийти не могла. Он потом в каждой записке объяснял ей, как это произошло. Но разве объяснишь такое? Это произошло поздней осенью 1945 года. А год спустя она умерла. Было ей сорок шесть лет…
С тех пор прошло много лет. А моего друга до сих пор мучает эта история. Совесть не знает сроков давности.
Говорят: спешите делать добро! Это правильно. Но добро, не сделанное вовремя, это полбеды. Беда, когда вовремя не исправлено зло, пусть даже причиненное невольно. Спешите исправить его! Можете не успеть. Моральный проступок, по-моему, искупается действием.
Работая над книгой о художнике Альбрехте Дюрере, я узнал, что он, вскоре после того как женился, уехал из родного Нюрнберга в Италию. Уехал неожиданно. Поспешно. Оставив дола жену и родителей. Уехал как раз тогда, когда в Нюрнберге началась эпидемия чумы.
Множество биографов Дюрера пытались объяснить эту поездку в Италию. И не смогли. И я пытался. И тоже не смог. Да и как объяснишь? Но мне кажется, что беспредельная острота раскаяния, которой проникнута его гравюра «Блудный сын», созданная вскоре после этой поездки, кое?что объясняет.
Я не сумею описать эту гравюру и мысли, которые она вызывает во мне, иначе, чем сделал это в своей книге «Альбрехт Дюрер». Привожу здесь это описание с некоторыми сокращениями. Среди евангельских притч особенно понятной и близкой многим людям оказалась притча о блудном сыне. Он нетерпеливо потребовал у отца свою часть наследства, «пошел в дальнюю сторону и там расточил имение свое, живя распутно». Разорившись, узнал голод и тяжкий труд. Раскаявшись, вернулся к отцу, и тот принял его с великой радостью.
История эта веками волновала людей не только своим иносказательным, но и прямым смыслом. Он внятен каждому, у кого есть дети и кто знает, как рвутся они, вырастая, из?под родительского крова, как неразумно, на взгляд родителей, распоряжаются едва обретенной свободой, растрачивая если не деньги, то время и здоровье. Кому не случалось месяцами, а то и годами ждать вести от детища, покинувшего отчий дом! Скольким людям знакомы бессонные ночи, когда мысленно представляешь себе своего ребенка голодным, раздетым, разутым, больным, и мысль, что ты бессилен помочь ему, накормить, одеть, приласкать, пронзает сердце беспомощностью и ужасом. Кому не понятны счастье нежданного возвращения твоей плоти и крови, когда вздорными кажутся былые обиды, когда ничего не жаль для вернувшегося, только бы подольше пожил в отчем доме, а главное, только бы был счастлив. Но ведь и нетерпеливая жажда молодости жить своей жизнью, свободной от родительского попечения и указки, испытания, выпавшие на долю того, кто отправился в странствия по жизненному пути, горечь сожалений об утраченном, острота раскаяния, когда кажется, — все готов претерпеть, все, что угодно, только бы вернуться к своим, великое счастье переступить родной порог и застать всех живыми — все эти чувства тоже близки и понятны людям. Каждый, прежде чем стать отцом, был сыном.
Всматриваясь в гравюру Дюрера, мы с изумлением замечаем, что в лице блудного сына есть ощутимое сходство с самим художником, каким он изобразил себя на некоторых автопортретах. У блудного сына такие же вьющиеся волосы до плеч и такие же, неожиданные для батрака-свинопаса, пышные рукава тонкой сорочки. Мог Дюрер испытать в Италии чувство раскаяния, что покинул родину, оставив родных в опасности? Мог и даже наверное испытал. Но мне кажется, что сходство блудного сына с Дюрером на этой картине значит нечто более глубокое. Художник, одержимый своим творчеством, спешит как можно больше узнать о жизни и изведать в ней. Желание это знакомо не только художникам. Человек, которым оно овладело, невольно отдаляется от родных и близких, иногда на время, бывает — навсегда. Погруженный в свои поиски, занятый своим делом, он не щадит себя, но, случается, не щадит и родных, не желая того, становится жестоким по отношению к самым близким людям. Пока он испытывает подъем, пока работа ладится, не замечает этого отчуждения. Но вот работа пошла с трудом или не удалась, а силы иссякли. Раньше он едва мог дождаться утра, чтобы продолжить начатое, теперь просыпается в тоске перед наступающим днем. Все, что сделано, представляется никчемным, все, что предстоит сделать, — непосильным. В голове теснятся воспоминания о подлинных и мнимых винах перед близкими, мысли о деньгах, которые бездумно потратил, о времени, которое зря убил, об обещаниях, которые дал, но не выполнил, о надеждах, которых не оправдал. Сердце жжет нестерпимая тоска, руки сжимаются в отчаянии, лицо искажает гримаса боли, и оно принимает выражение, запечатленное па гравюре «Блудный сын». Ее можно было бы назвать и «Раскаяние», и «Угрызение совести». Чтобы так изобразить это состояние, нужно хоть однажды самому испытать чувство, о котором говорит Пушкин:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Когда я всматривался в гравюру «Блудный сын» и писал о ней, в душе ожило чувство вины и раскаяния за все, чего я, по молодости лет не понимая, что времени не обратишь вспять, не сделал для своих близких, хотя, кажется, был вовсе неплохим сыном и братом.
В своих публикациях я нередко касался вопросов человеческих взаимоотношений, помощи тем, кто в ней нуждается, готовности что?то уступить другому, а для этого чем?то поступиться самому. Видимо, затронул чувствительную струну. Мне и раньше случалось получать много читательских писем. Но столько никогда. И никогда таких.
Это понятно: наше общество стало особенно остро реагировать на нравственные проблемы, стремясь решить их в духе нашей морали, которая должна вобрать в себя все лучшее, что завоевано и выстрадано всеми предшествующими духовными исканиями человечества, и обогатить эту сокровищницу.
Остановитесь, видя чужое горе и чужую обиду! Заповедь «Человек человеку друг, товарищ и брат» ни в коем случае не должна оставаться механически повторяемой фразой. Выполняя эту заповедь, мы поступаем в соответствии и со своей совестью, и с непреложным нравственным законом. Но как быть с теми, кто тысячу раз слышал: «Остановись перед чужой бедой», десятки раз сам произносил эти слова, а действовал и действует вопреки им?
Есть случаи, когда бесполезно стыдить и уговаривать, лучше просто заставлять.
Если гражданин видит опасность, угрожающую другим людям, он обязан сделать все, что может, чтобы эта опасность была устранена. Бездействие — преступление. Если не юридическое, то моральное. Вот житейский пример.
…Мартовский гололед. Десятки метров тротуара накатаны так, что па них можно проводить соревнования по конькобежному спорту.
Обойти опасный каток нельзя. Путь преграждают высокие обледенелые сугробы. К подъезду со страшным напряжением идут немолодые люди, некоторые с палочками, один — на костылях. Человек на костылях мрачно шутит: «Все удобства! Сломаю вторую ногу, мне тут же и рентген сделают, и в гипс! На месте!»
«Каток» на тротуаре — перед входом в большую ведомственную поликлинику. Опасный для здоровых, он вдвойне и втройне опасен для больных. Они идут в поликлинику за помощью, а рискуют у входа сломать себе шею.
Я вошел в поликлинику, к которой никакого отношения не имею, обратился в регистратуру и попытался рассказать о том, что творится перед входом. На меня накричали. Затем прозвучал риторический вопрос:
— Вы что хотите, чтобы мы бросили больных и пошли лед скалывать?!
Иду к главврачу и слышу то же самое:
— Вы что хотите, чтобы я бросил больных и пошел лед скалывать?
Затем он как дважды два четыре доказывает мне, что по закону будет нести ответственность только в том случае, если посетитель подведомственной ему поликлиники сломает ногу, руку, голову — словом, получит травму внутри поликлиники. За то, что происходит у входа в поликлинику, несет ответственность жэк.
— Так позвоните в жэк, скажите им…
Главный врач видит в моем появлении ущемление своей амбиции. Решительно и недружелюбно дает он мне понять — аудиенция окончена.
Врач, который знает, что сейчас, сию минуту, в ста шагах от него может произойти беда, и не желает принять мер, по-моему, не врач. Это человек с дипломом врача.
В тех случаях, когда действие или бездействие человека, живущего по принципу «Моя хата с краю…», создают угрозу здоровью, тем более жизни сограждан, мало убеждать — надо принуждать, недостаточно рассказывать — надо наказывать.
Среди многих писем меня особенно тронули те, в которых люди пишут не о своей собственной беде, хлопочут не о себе или своих ближних (хотя в таких хлопотах нет, разумеется, ничего зазорного). Особенно волнуют письма людей, кому не дает покоя, что где?то, порой далеко, обойден вниманием, заботой человек, который не напоминает о себе. Не умеет или не хочет. И тогда находятся те, кто чужую беду воспринимают как свою. И не просто сочувствуют. Их сочувствие становится действием.
Сострадание — активный помощник.
Но как быть с теми, кто не видит, не слышит, не чувствует, когда больно и плохо другому? Постороннему, какими они считают всех, кроме себя, да, может быть, своей семьи, к которой, впрочем, тоже часто равнодушны. Как помочь и тем, кто страдает от равнодушия, и самим равнодушным?
С самого детства воспитывать — прежде всего самого себя — так, чтобы отзываться на чужую беду и спешить на помощь тому, кто в беде. И ни в жизни, ни в педагогике, ни в искусстве не считать сочувствие размагничивающей чувствительностью, чуждой нам сентиментальностью.
Сочувствие — великая человеческая способность и потребность, благо и долг. Людям, такой способностью наделенным или тревожно ощутившим в себе ее недостаток, людям, воспитавшим в себе талант доброты, тем, кто умеет превращать сочувствие в содействие, живется труднее, чем бесчувственным. И беспокойнее. Но их совесть чиста. У них, как правило, вырастают хорошие дети. Их, как правило, уважают окружающие. Но даже если это правило нарушится и окружающие их не поймут, и дети обманут их надежды, они не отступят от своей нравственной позиции.
Бесчувственным кажется, что им хорошо. Они?де наделены броней, которая защищает их от ненужных волнений и лишних забот. Но это им только кажется, не наделены они, а обделены. Рано или поздно — как аукнется, так и откликнется!
На мою долю недавно выпало счастье познакомиться со старым мудрым врачом. Он нередко появляется в своем отделении в выходные дни и в праздники, не по экстренной необходимости, а по душевной потребности. Он разговаривает с больными не только об их болезни, но и на сложные жизненные темы. Он умеет вселить в них надежду и бодрость. Многолетние наблюдения показали ему, что человек, который никогда никому не сочувствовал, ничьих страданий не сопереживал, очутившись перед собственной бедой, оказывается не готовым к ней. Жалким и беспомощным встречает он такое испытание. Эгоизм, черствость, равнодушие, бессердечность жестоко мстят за себя. Слепым страхом. Одиночеством. Запоздалым раскаянием.
Говорю это и вспоминаю, сколько раз слышал не слова поддержки, а возражения. Нередко раздраженные. Порой озлобленные. Характерный ход мыслей возражающих таков: «Вот вы говорите, чаще — вот вы силитесь доказать: слабых, старых, больных, инвалидов, детей, родителей надо любить и уважать, им надо помогать. Что же вы слепой, не видите, сколько инвалидов — алкоголики? Не знаете что ли, как занудливы многие старики? Как докучливы многие больные? Как скверны многие дети?» Правильно, бывают и пьющие инвалиды, и занудливые старики, и докучливые больные, и скверные дети, и даже плохие родители. И конечно, куда лучше для всех было бы, если б инвалиды (и не только инвалиды) не пили бы, больные — не страдали или страдали бы молча, молчали бы разговорчивые старики и не в меру резвые дети… И тем не менее родителей и детей необходимо любить и уважать, малым, слабым, больным, старым, беспомощным помогать. Оправданий, освобождающих от этого, не было, нет. И быть не может. Этих непреложных истин отменить не может никто.
Одно из самых важных человеческих чувств — сочувствие. И пусть оно не остается просто сочувствием, а станет действием. Содействием. Тому, кто в нем нуждается, кому плохо, хотя он и молчит, к нему надо приходить на помощь, не ожидая зова. Нет радиоприемника более сильного и чуткого, чем человеческая душа. Если ее настроить на волну высокой человечности.