Л. Троцкий. НЕЧТО ОБ АНКЕТАХ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Л. Троцкий. НЕЧТО ОБ АНКЕТАХ

«Биржевых Ведомостей»[261] я не читаю по той же причине, по которой стеклом не утираюсь. Но случайно заглянул в N 12905 и нашел там ответы Сологуба и Куприна[262] на анкету о самоубийстве.

Философия большинства газетных анкет вполне совпадает с философией той захолустной старушки, которая, говорят, спрашивала у Толстого средства против ревматизма. Популярным и именитым людям – независимо от рода их оружия – предлагают обыкновенно сообщить свое мнение по острому вопросу, будет ли это символизм, самоубийство или итало-турецкая война. При этом, в интересах упрощения анкетного дела, принято игнорировать то обстоятельство, что популярный сифилидолог вовсе не обязан иметь точки зрения на символизм и на современные самоубийства, а если имеет, то лучше, может быть, ему свою «точку» держать при себе.

Австрийские газеты, стоящие вообще на очень низком уровне вследствие жалкого характера австрийской политики, которая вертится в колесе национальных трений и государственных кризисов, тупых и безысходных, – австрийские газеты питают очень большое пристрастие к анкетам, опросам, интервью и всякой иной экспертизе. Заставить отставного баварского министра юстиции и королевского тайного советника фон-Нихтс-цу-Нихтс высказаться по поводу открытия Эрлиха[263] или побудить заслуженнейшего ботаника Таубштума изложить свои соображения насчет устойчивости нового порядка вещей в Китае, это – излюбленный прием «Neue Freie Presse»{150}, ее подголосков и ее антагонистов.

Филистер, которому нет никакой принудительной необходимости тратить свою скромную мозговую энергию на разрешение сложных загадок политики и культуры, получает на выбор целую серию ответов, формулированных популярными и авторитетными людьми, к спине которых он имеет таким образом возможность прислониться. То обстоятельство, что гг. авторитетные – совсем по иному ведомству – лица в своих ответах руководятся сплошь да рядом все тем же нормальным инстинктом филистера, делает их ответы только еще более ценными для обихода.

Анкеты бывают разные. Прежде всего их можно разделить на массовые и аристократические.

Массовая анкета – касается ли она квартирного вопроса рабочих или половой жизни студенчества – поучительна своим суммарным выводом, и тем поучительнее, чем больше приближается к повальному опросу, к референдуму. Такая «анкета» может превратиться иногда в массовое политическое доказательство – скажем, по поводу кровавого навета.

Аристократическая анкета имеет дело с избранными: она не подсчитывает мнений оптом, а взвешивает каждое в отдельности. И такая анкета иногда имеет смысл, если… если она его имеет. Например, мнение наиболее выдающихся начальников охранных отделений по поводу пределов допустимого сотрудничества гг. «сотрудников» могло бы бросить сноп яркого света на вопрос. Отзыв тех же лиц о категорическом императиве Канта и о степени его практической применимости имел бы, по нашему мнению, значительно меньшую ценность. Взгляд руководящих политиков кадетской партии насчет допустимости выставления кандидатов «от Тагиева»[264] при выборах в IV Думу несомненно представил бы значительный моральный и политический интерес. Но мнение тех же политических деятелей о Художественном театре или об искусстве г-жи Дункан[265] являлось бы уже гораздо менее значительным, хотя оно могло бы оказаться весьма не лишенным занимательности.

В 1910 г., т.-е. в самое проклятое, следовательно, наиболее подходящее для анкет время, московским книгоиздательством «Заря» была выпущена в свет целая книга-анкета «Куда мы идем?» – «Настоящее и будущее русской интеллигенции, литературы, театра и искусств…». О настоящем и будущем дали свои суждения весьма почтенные в своих сферах люди, как Ф. Батюшков[266], П. Боборыкин, А. Белый[267], С. Венгеров[268], А. Волынский, О. Гзовская[269], А. Кизеветтер[270], М. Ковалевский[271], П. Малянтович[272] и многие другие. Однако вряд ли где сыщется другая столь же нелепая и, главное, бесплодная книга, как эта.

А. Волынский писал единым духом о хрупких богопостройках и о социализации земли. Ан. Каменский писал о младотурках. Неизбежный Изгоев преодолевал мимоходом утопизм. Проф. М. Ковалевский признавался, что ему непонятны ни эпидемия порнографии, ни проповедь гедонизма[273]. Специалист по спасению общин, Кочаровский[274] уверял, что «из полноты цветов должен расцвесть многоцветный… синтез» (буквально!). П. Малянтович – превосходный адвокат – судил и осуждал новейшую русскую литературу. П. Боборыкин неодобрительно отзывался о большевиках и меньшевиках в критике. М. Сарьян[275] осторожно докладывал, что «правильный взгляд на искусство настоящего времени может установиться в будущем». Почтенный Н. Морозов на вопрос: «Каково ближайшее будущее русской литературы?» метко отвечал: «Оно покрыто мраком неизвестности». Только один Ремизов[276] вполне откровенно признавался: «Не умею я рассуждать».

Такого рода анкеты являются своего рода «кривым зеркалом» общественного сознания. У кого есть что и есть потребность сказать, тот ведь скажет и без анкеты. Газетная анкета есть способ заставить заговорить тех, кому сказать нечего и которые благополучно молчали бы, если б их не заставили говорить. Оттого в анкетах люди сплошь да рядом гораздо ниже своего натурального роста.

Сологуб, у которого смерть и самоубийство проходят через все его писания, исторгают у его лирики самые сильные ноты, казалось бы, уже давно нашел ту форму, в которой он высказал все, что имел и хотел сказать о самоубийстве. Так нет. «Биржевые Ведомости» заставляют его специально теоретизировать на эту тему для их 12905 номера.

Когда-то Сологуб отказался – в ответ на просьбу критика Измайлова{151} – давать пояснения к самому себе. «Никакого личного комментария автора к своему произведению быть не может, – говорил он. – Единственный комментатор писателя – его читатель». «Не думайте, – прибавлял он, – что я уклоняюсь от комментария потому, что не хочу его дать. Может быть, я просто и не могу его дать». Почему? Да потому, что в произведениях своих «я старался найти лучшие слова, какие я только мог сказать. Если это вышло непонятно, то как же я могу это сказать яснее?»…

И это было очень правильно и очень хорошо сказано. Как жаль, однако, что для «Биржевых Ведомостей» Сологуб отклонился от доброго правила, которым прежде так настойчиво руководствовался. Свое анкетное письмо он начинает именно с того, что комментирует себя. «Если невнимательно прочесть мои произведения, – говорит он, – то может показаться, что я – сторонник самоубийств. Более серьезное отношение к прочитанному покажет, что я к самоубийству отношусь отрицательно».

В каком это смысле? Оказывается, вот в каком: «убивают себя слабейшие, менее приспособленные к жизни личности… Природа ненавидит слабость и естественным подбором (!) стремится создать жизнеспособный и стойкий организм. Поэтому нам нечего бояться самоубийств – они являются клапаном, дающим выход слабости. Самоубийцы отнюдь не выше окружающей среды: не сильная воля, не высшие запросы заставляют их бежать от жизни, а только их неумение приспособиться и создать что-либо самостоятельное»{152}.

Допустим на минуту, что все это так. Но ведь тогда окажется, пожалуй, что к самоубийству Сологуб относится как раз положительно, а не отрицательно, ибо, по собственным его словам, самоубийство служит целям природы, открывая выход слабому и давая дорогу сильному.

Но только это совсем неверно – во всех смыслах.

Неверно прежде всего, будто сильнейшее и лучшее выживает в борьбе за существование при всех условиях. В общем, на всем протяжении биологической истории это верно постольку, поскольку из амебы развился человек. Но в колымских, например, краях кокосовая пальма никак не привьется, а мох растет с большим успехом. Мох оказывается здесь более приспособленным. Значит ли это, однако, что пальма является более низкой организацией?

Но если упрощенный дарвинизм, против которого некогда с такой энергией боролся Михайловский, вообще – метод рискованный, то в социальной области он ведет прямо уж к абсурдным выводам.

Видеть в самоубийствах орудие природы, ее «предохранительный клапан» – значит не только оправдывать самоубийство, но и клеветать на природу. Там, где «природа» – т.-е. естественно-исторические законы в их противопоставлении социально-историческому развитию человека – действуют непосредственно, в мире растений и животных, там самоубийства вообще нет. Природа не нуждается в этом клапане, она достигает другими путями своих целей.

Самоубийство – явление не биологического, а социального порядка. И здесь оно, конечно, не случайно и не «бесцельно», а служит некоторым объективным целям; но это не цели природы, а цели общественности – в том виде, в каком мы находим ее перед нами. Если самоубийство и впрямь «предохранительный клапан», то не природы, а порядка или беспорядка общественности, т.-е. человеческих отношений, как они складывались до сих пор.

Сологуб не скажет ведь, что самоубийства безработных, как единственное нередко средство избежать голодной смерти или погружение на дно нищенства и преступности, очищают землю от одних только ненужных и слабых. Если верно, что в ряды безработных попадают часто наименее нужные капиталу, наиболее слабые работники, то столь же верно, что не только они, а также наиболее непокорные, мужественные, решительные, те, что не умеют мириться с унижением – ни своим, ни чужим. Таких безработных было немало за последние годы, и немалая доля их попала в списки самоубийц.

Вряд ли также Сологуб думает, что самоубийцы в тюрьмах и ссылке, самоубийцы нередко в борьбе за свое достоинство и достоинство других так-таки сплошь худшие или слабейшие дети своей страны. Еще можно, пожалуй, признать, что тюремные самоубийцы слабее тех, что умеют сохранить себя среди ужасов тюрьмы, – но слабее ли эти самоубийцы по сравнению со всем остальным населением страны? Тюрьма, правда, дело исключительное. Но ведь именно в своей внешней исключительности тюремные самоубийства лучше всего свидетельствуют, что дело тут вовсе не в абсолютной, природной слабости и непригодности, а в остроте и безвыходности конфликта между личностью и внешними условиями. А этих условий личность для себя не выбирает и по произволу своему не создает.

Сологубом явно руководило намерение: не «поощрять» самоубийц, а, наоборот, укорить их, ударить по самолюбию кандидатов в самоубийцы и тем удержать их от рокового шага. Цель похвальная. Но против социально-обусловленных, массовых явлений, постоянных или временных, как алкоголизм или как эпидемия самоубийств, голая проповедь вообще бессильна. Вон патриотические французы как стараются подтолкнуть своих женщин на поприще усиленного деторождения; убеждают их, пугают загробными осложнениями, тычут им в лицо оскорбленного гения нации, но из всего этого ровнехонько ничего не выходит. Мало подвинул дело и Золя своим проповедническим романом «Fecondite» («Плодородие»). Тут свои большие социальные причины, их нужно понять и на них воздействовать. А в обход их пойти – никуда не придешь.

Не желая «оправдывать» самоубийства, – как будто в этом вопрос! – Сологуб клеймит самоубийц как низшую, не заслуживающую внимания расу. Он не замечает, что этим самым он без всякого основания оправдывает нечто третье, в самоубийствах повинное.

Вот Леонид Андреев в тех же «Биржевых Ведомостях» разбил самоубийц на два стана: с одной стороны – от неразумия и безволия, с другой – от разума и воли. Увы! Эта симметрическая классификация продиктована гораздо больше склонностью Андреева к словесно-полярным антитезам, чем серьезным размышлением. Самоубийства так же редки в царстве политического неразумия и безволия, где еще неограниченно господствует наследственный разум и нерасчлененная воля – общины, сословия, церкви, как и на тех высотах, где напряженная воля служит ясно сознающему разуму. Но где индивидуальная воля и личный разум только-только отодрались от быта и вступили с ним в конфликт; где после первой драматической стычки «быт» оказался господином положения, а неокрепшая мысль, не находя выхода, стала метаться, как подстреленная птица, – там самоубийства естественно должны принимать эпидемический характер. Этих людей, оторвавшихся от старого уклада, который держал их некогда в сотах своих, и не доработавшихся до субъективной идеи, которая служила бы им крепким духовным хребтом, Зинаида Гиппиус[277] назвала – по роману Уэльса[278] – «лунными муравьями», беспомощными, неспособными на усилие, – ни на натиск, ни на отпор: «ножки неловко одна за другую скрутятся – повалится, дух вон». Слабы они, что и говорить, но эта слабость в них не личная, не структурой их мышц или нервных тканей, а эпохой обусловленная. И жестокая уверенность Сологуба, будто для очищения расы необходимо от них избавиться, совсем ни на чем не основана. Другая эпоха может их выпрямить, в героическое время они могут и чувствовать и действовать героически.

Художник-Сологуб, к счастью, совсем иными глазами глядит на жизнь, чем Сологуб-комментатор.

Бесспорно, слаб душою его самоубийца Игумнов («Улыбка»), слаб он мальчиком – слабее того уличного плутишки, который взял у него поносить новенькие рукавички, да и не вернул. Плутишка развернулся в плута и вышел в люди, а Игумнов со своей больной улыбкой неудачника в свое время утопился в Неве. Но ведь, может быть, у этого слабого Игумнова – при иных условиях – раскрылись бы драгоценные душевные черты, которых нет и в помине у того «сильного» малого, что стащил у него рукавички. Во всяком случае, это не исключено. И художник вовсе не ставит своей ставки на «сильных»: всей душою Сологуб с Игумновым.

Слаб и другой его самоубийца, студент Иконников («Опечаленная невеста»): он и руки наложил на себя потому, что взялся за «великий подвиг и не мог его совершить». Но ведь слаб-то он был только по отношению ко взятому на себя подвигу: – выбрал себе тяготу невмоготу, – а никак не по сравнению с теми безыменными, которые подвигов на себя никаких не берут и потому благополучно совершенствуют расу.

Нет, с выживанием «лучших» в общественной среде дело вовсе не обстоит так просто.

Когда пароход претерпевает катастрофу, то спасаются – как мы твердо знаем из недавнего опыта – не сильнейшие и не доблестнейшие: спасаются прежде всего пассажиры первого класса. Выживает, как более приспособленный, директор кампании, гнавший ради барышей судно на смерть; гибнут на своих постах герой-телеграфист и матросы, гибнут, без различия качеств, пассажиры трюма.

То же и с общественными катастрофами: лучше всего вооружены господа пассажиры первого класса, они не знают голодного отчаяния и голодного самоубийства; но значит ли это, что выживающие пассажиры комфортабельных кают сами по себе непременно более ценны, чем самоубийцы общественного трюма? Кто посмеет это вслух утверждать?

Но есть еще одна, совсем особая категория самоубийц.

Если пассажиры первого класса капиталистических пароходов и такого же класса капиталистической общественности вообще благополучно выживают, то вот теперь у нас массами гибнут «пассажиры» первого и иных классов… гимназии.

С ними, с детьми, с их трагедиями и самоубийствами философия предохранительного клапана совсем уже не вяжется, – и мудрейший художник детской души, Сологуб, знает это, в конце концов, несравненно лучше нас.

Они появляются на свет с наследством биологических, лесных, степных, животных инстинктов, которые растут и крепнут вместе с их телом. А в то же время все «взрослое» вокруг зорко и беспощадно следит за ними, обуздывает, ограничивает, обрезывает все неподходящее, вгоняет в норму, подстригает в цивилизацию, втискивает в общественность… Тот процесс, который человечество проделывало – с остановками и рецидивами – в течение длинного ряда тысячелетий, воспроизводится здесь вкратце на жизни одного маленького дикаря, из которого нужно сделать так называемого «гражданина». Жизнь ребенка превращается в страшную борьбу первобытной основы человека, его биологического материала против нашей негармонической, нескладной, но страшно требовательной культуры.

У первобытных людей – дикарей, кочевников, крестьян – накопленных навыков не так много, изменяются они незаметно, неторопливо и в автоматизме жизненных отправлений, без нарочитой педагогики, передаются новым поколениям. А у нас между первобытным человеческим материалом, детским телом и детской душой, и условиями культурной жизни – чудовищное расстояние, которое надо, однако, пройти в короткое время и которое, в наших российских условиях, проходить-то приходится не более или менее «свободно», под незаметным по возможности, несмотря на всю свою настойчивость, руководством, а под конвоем, сквозь строй Передоновых, Рубоносовых, Переяшиных{153} и иных. Тут идет борьба – на жизнь и на смерть. И не всегда путь смерти избирают худшие. А только наименее поддающиеся обработке. Это может значить – и слабые, и неукротимые, и слишком тонкие… Во всяком случае, гибель их обусловливается не абсолютной ценностью (малоценностью!) каждого данного ребенка, а некоторым сложным взаимоотношением между природой ребенка и характером его семьи, его школы и т. д.

Те черты чрезмерной чувствительности, нежности, даже хрупкости, которые теперь нередко толкают ребенка на самоубийство, в условиях иной, более гармонической жизни могли бы стать отправными моментами больших возможностей развития. Может быть, в этом «неприспособленном», со слишком нервной организацией, погиб великий поэт, философ или возможный педагог с гениальным проникновением в детские души? Но он не пронес своих даров через препятствия и пал на дороге.

С какой глубиной, с каким благородным вниманием рисует Сологуб мытарства детской души в сутолоке не для них устроенной жизни. В сущности все дети у Сологуба – либо самоубийцы, либо кандидаты в самоубийцы, – это та сторона, которую он с художнической жадностью подмечает и со своей сдержанно-страстной силой запечатлевает: муки детского воспитания в нашем быте…

…Маленький глухонемой мальчик Герцена Коля утонул в 1851 г. вместе со своей бабушкой в волнах океана. Глухой – он не воспринимал, как все, нарастающих звуков опасности, немой – он не умел выразить свои чувства на всем доступном языке. Так в страшном недоумении перед жизнью и смертью и утонул в волнах маленький Коля… Испуг и боль вошли навсегда в кровь его матери. Иногда вечером, ночью, она говорила мужу, как бы прося помощи: «Коля, Коля не оставляет меня, бедный Коля, как он, чай, испугался, как ему было холодно, а тут рыбы, омары!..».

И разве среди разрытого, развороченного варварства нашей жизни дети не похожи на маленьких беззащитных глухонемых, которых дюжинами выбрасывают за борт судна, как «лишних», с которыми слишком хлопотно возиться? И они тонут, не зная, зачем появились и почему уходят. И скольким матерям вошла неисцелимая боль внутрь, и они тихо стонут по ночам о своих мальчиках и девочках, об этих глухонемых, об этих слабых, которые безвозвратно провалились в проклятую дыру «предохранительного клапана».

«Киевская Мысль» N 143, 25 мая 1912 г.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.