VII
VII
Чтобы разобраться в этой путанице намеков, неясностей и условностей, необходимо прежде всего поставить вопрос: о какой «расколотости» идет собственно речь у Успенского и, затем, у г. Михайловского? По отношению к занимающему нас вопросу надлежит различать два вида расколотости интеллигентского духовного естества. Только это различение может нас вывести из дремучих дебрей абстрактно-публицистической фразеологии.
Расколотость N 1. В превосходном маленьком очерке «Прогулка» (I, 791) гуманнейший акцизный чиновник, с живым и просвещенным вниманием следящий за «самыми последними номерами журналов», с нетерпением ожидающий, когда, наконец, во Франции вспыхнет революция («Давно пора!»), поражающий молодого ритора, исключенного из семинарии, своим передовым «умонаклонением», подводит спокойнейшим и коварнейшим образом под горькую беду семейство мещанина Гаврилы Кашина, торгующего вином без патента… В интимной беседе, в тужурке и туфлях, образованный человек занимается самообличением и самоуничижением, готов «проклясть себя, осрамить себя», а мужика возвести в перл создания. Но стоит образованному человеку облачиться в мундир, в фуражку с околышем и кокардой, как он уже почти стихийною силою своего общественного положения начинает совершать такие поступки, от которых дым идет коромыслом. Такая «расколотость», в сущности очень поверхностная, действительно довольно широко распространена. Но об ней и разговаривать не стоит.
Расколотость N 2. Какой-либо прогрессивный деятель, даже всецело отдавая душевные силы практике общественной борьбы, в своей личной жизни необходимо подчиняется обиходным условиям: покупает и продает, нанимает и нанимается, служит в банке и т. п. Его оправдание – если он в этом нуждается – в том, что нельзя себя, подобно барону Мюнхгаузену, вытащить за волосы из окружающей социальной обстановки. Эта двойная бухгалтерия тоже свидетельствует, если угодно, о «расколотости»; но это уж, очевидно, расколотость иного рода.
Слишком ясно, что та группа, от имени которой говорит Успенский, может быть отнесена лишь к нашей второй категории. Между тем Успенский в исступленном самообличительстве берет себя за общую скобку. "Что бы мне стоило, – восклицает Успенский, – если уж я так раскаялся чистосердечно, проклясть себя в самом деле, сказав, например: «я – бессовестный человек, потому что знаю очень много секретов, которые бы улучшили жизнь Ивана Ермолаевича, но, мол, бессовестность запрещает мне их открыть ему; он тогда плюнет на меня и уйдет, а мне надо, чтоб он секретов-то не знал и работал на меня. Этого-то вот, настоящего-то, я ни за что не скажу»… (II, 586.) Неужели же тот интеллигент, которого коллективный Иван Ермолаевич ошарашил своим «не суйся» с присовокуплением некоторых недвусмысленных поступков, имеющих отношение к лопаткам, неужели этот интеллигент хотел утаить от Ивана Ермолаевича «настоящие» секреты? Быть не может! – Или, с другой стороны: неужели слегка и не без грации расколотые своекорыстные интеллигенты действительно совались к Ивану Ермолаевичу и потерпели неудачу только в силу своей расколотости? Невероятно!
И к какой из этих двух категорий «цивилизованных» людей относится условный период г. Михайловского: «будь его внутренний склад иной, он, может быть, и имел бы право и возможность соваться»? Неужели к расколотым первого рода? Или эта темная фраза относится к той группе интеллигенции, которая уж, конечно, не думала скрывать какие бы то ни было «секреты», а, наоборот, стремилась раскрыть все ей известные? Но тогда вы сугубо неправы! Ведь весь трагизм в том и состоял, что она, эта группа, пыталась воплотить свое гуманство мыслей в соответственные общественные поступки, а Иван Ермолаевич встретил ее своим окриком. Какой же «иной внутренний склад» ей прописал бы для успеха г. Михайловский, раз причина неуспеха – хоть отчасти – лежала в ней, в этой горсти? О, г. Михайловский, г. Михайловский! Вы безнадежно запутались в сетях партизанских схваток, ибо давно утратили руководящую общественно-практическую идею, этот незаменимый компас публициста.
Успенский в характерном интеллигентском самообличительном увлечении взял всю вину на себя, – не как на лицо, а как на группу, – втоптал себя в грязь. Тут, на этом пункте, перед Успенским открывается покатая плоскость в сторону самого несостоятельного социального морализирования… Успенский «договаривается» до таких слов: «…я, русский образованный человек, я виновен самым решительным образом; я виновен тем, что до сих пор, 25 лет, не нашел в себе решимости по совести признать, что Иван Ермолаевич уже не крепостной, не раб, и что я, бывший барин, теперь завишу от него, хотя бы только потому, что его – миллионы, что теперь даже из желания нажиться я должен действовать так, чтобы удовлетворять насущным потребностям Ивана Ермолаевича. Я должен строить дорогу преимущественно в видах Ивана Ермолаевича, если хочу не быть его разорителем, я должен устраивать промышленное предприятие не иначе, как в видах, главным образом, миллионной массы, если, во-первых, не хочу разориться, а во-вторых, если стыжусь разорить. Но именно этого-то последнего я и не стыдился, и даже не стыжусь, пожалуй (?), и теперь. Напротив, я умышленно старался (?!) его затмить, расстроить, не давал ему ни науки, ни земли, ни малейшего облегчения в труде. Я так знакомил его с цивилизацией, что он только кряхтел от нее. За всю эту искренность Иван Ермолаевич и наказывает меня тем, что начатое мною расстройство его быта практикует и в деревне, собственными руками разрушает то, на чем, если бы только я мог решительно стать на сторону устроения, а не разрушения, действительно можно бы создать крупное общинное хозяйство, в котором бы не было людей, не имеющих права на хлеб, и в котором нашел бы место работника (за деньги, не беспокойтесь!) и образованный человек». (II, 591 – 592; курсивы Успенского.) Горько и обидно, читатель, выписывать эту длинную цитату!..
И вот к этому-то месту, производящему среди перлов и адамантов творчества Успенского прямо-таки тягостное впечатление, отсылает нас г. Михайловский такими словами: "там он (читатель) найдет соображения, по которым «соваться» можно и должно, но не людям, «расколотым надвое между гуманством мыслей и дармоедством поступков». Указана и цель этого возможного и обязательного «сования» («Русское Богатство», 1900, XII, стр. 172). Вы прочитали только что эти рекомендованные вам «соображения», – и что же? Вы можете лишь скорбеть, что смелый размах мысли, за которым вы с таким напряжением следите на всем протяжении очерков «Крестьянин и крестьянский труд», заканчивается этим бледным, утопическим, в худшем смысле слова, публицистическим построением.
Каков идеал, намеченный тут Успенским? «Крупное общинное хозяйство», нерасколотые… железнодорожные строители и фабриканты, строящие – из разумно-понятого «желания нажиться» – дороги и промышленные предприятия «преимущественно в видах Ивана Ермолаевича», наконец, нерасколотый «образованный человек» – конечно на приличном жаловании при… крупном общинном хозяйстве… Что за несообразная, сумбурная утопия! И всех этих благ «я» не достиг потому, что «я» был «труслив, своекорыстен и нерешителен»… И кто этот «я»? Фабрикант и строитель, не рассчитавший, как следует, шансов наживы; образованный человек, озабоченный вопросом, как бы не лишиться жалованья при «крупном общинном хозяйстве» («не беспокойтесь!» – утешает его Успенский), или интеллигент, ничего не услышавший в ответ, кроме «не суйся!»?.. И можно ли найти в приведенной цитате хоть намек на примирение того противоречия между идеалами этого интеллигента и строем крестьянской жизни и крестьянских понятий, которое сам Успенский вскрыл с бесстрашием, поистине самоубийственным?..
Только в момент общественного надрыва, нервного надсада может явиться желание променять первородство собственных идейных запросов, хотя бы и не разрешающихся соответственными поступками, на примитивную «гармонию» существования Ивана Ермолаевича. Конечно, разлад между словом и делом, между теорией и практикой, между «гуманством мыслей» и «дармоедством поступков» заключает в себе мало отрадного и уж, разумеется, не представляет собой идеала, – но он заключает в себе сознаваемое противоречие, а, значит, и движение, и жизнь, и стремление к примирению противоречия, к гармонии, к цельности. Жизнь же Ивана Ермолаевича характеризуется чисто стихийной законченностью; ее внутренняя гармония покоится на незыблемости объективных условий и на неизменности потребностей тела и запросов духа. Это гармония неподвижности, цельность застоя, законченность бессознательной удовлетворенности… Нет, это не идеал!
Могут сказать, что не самая жизнь Ивана Ермолаевича со всем своим эмпирическим содержанием, замкнутостью в обиходе своего двора, угрюмой неподвижностью форм существования и мышления представлялась Успенскому идеалом, но лишь характеризующая эту жизнь и отвлеченная от ее материального содержания черта цельности, единства между мыслью и поступком… Но такое соображение будет совершенно неосновательным. Чисто формальная идея «цельности» существования, гармонического соотношения между субъективным и объективным, между индивидуальным и социальным, может быть указана во всяком социальном идеале, какая бы общественная группа ни выступала его носительницей. Так, в эпоху первой французской революции, буржуазный строй рисовался как гармоническое примирение индивида с обществом, объективного права с моральным сознанием. Народнический идеал общежития также необходимо включал в себя момент цельности, гармонии, но не эта формальная идея характерна для народнического идеала, ибо она объединяет его со всеми другими идеалами всех веков и всех общественных групп. Для народнического идеала характерно то, что материальным воплощением указанной формальной идеи выставлялся натурально-хозяйственный крестьянский быт, всецело определяющийся, как показал Успенский, «властью земли», т.-е. земледельческим производством на низком уровне производительных сил.
Мы начали с того, что нам «могут сказать», будто Успенского увлекал в крестьянской жизни не весь ее материальный склад, а формальный момент «цельности». Поправимся: Это уже сказано. Г-н Михайловский рекомендует читателям и критикам Успенского помнить «одну из его основных черт: условное почтение ко всякой гармонии и безусловное отвращение ко всякой расколотости» («Русское Богатство», 1900, XII, 172; курсив г. Михайловского). С этой «условной» точки зрения Успенский находил нечто хорошее в старинном становом, в подлинном невежестве… С этой же точки зрения оценивал он и «земледельческие идеалы», в силу которых, например, Паланька и Михайло «покорно отказываются друг от друга и от счастья взаимной любви» (там же, 170). Г-н Михайловский верен себе. Он просеивает социальные реальности через редкое сито формально-психологических абстракций («честь, совесть, цельность, гармония»). Неужели Успенский сказал бы старинному становому многозначительные слова: вы представляете собою «образцовый тип существования человеческого», «образчик самого совершенного человеческого типа»? (II, 709, 712.) А мужику он это сказал (устами Протасова). Совершенно напрасно г. Михайловский обезличивает отношение Успенского к «народу». Г-н Михайловский может, раз это ему любезно, разбавлять постепенно и незаметно для своих почтительных адъютантов (гг. Чернова[48], Подарского[49] и пр.) крепкое вино «субъективного метода» водою осторожных оговорок, но незачем совершать ту же неблагодарную работу над Успенским. Он слишком определен и ярок. Он слишком конкретен. Наконец, он поучителен, как всякий глубоко-искренний писатель, и в своих заблуждениях.
Круг замкнут.
«Легкость», гармония и правда крестьянской жизни, словом, то «тепло», которым она веет на измученную противоречиями душу интеллигента, сохраняются только под тяжелой, но любовной опекой земли. «Цивилизация» (она же «язва») неудержимо напирает со всех сторон и подрывает устои крестьянской жизни. Что делать?
Крестьянский тип, взлелеянный благожелательно-суровой рукой природы, прекрасен, гармоничен, образцов. Но он же служит неизменным базисом хищнику. Что делать?
Остается надежда на «интеллигента», который придет, научит, спасет.
И он пришел – чтобы научить и спасти. Но ржаное поле сказало ему тысячами голосов: «не суйся!» и… пощупало у него лопатки. Интеллигент самоотверженно обвинил в неудаче себя. Mea culpa! Я негоден!
Для нас факт остается фактом. Ржаное поле, как оно есть, не приняло интеллигента, как он есть. Социальные условия деревни стали в противоречие с задачами интеллигенции.
Это противоречие нашло в душе Успенского убийственно-яркое отражение. Объективное противоречие превратилось в душевное междоусобие. Личность писателя как бы теряет при этом свои индивидуальные черты и символизирует трагедию эпохи.
В конечном итоге объективного противоречия рушилось целое направление, которому никто не откажет ни в широте задач, ни в талантливых представителях.
«Научное Обозрение» Апрель 1902 г.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.